Хуррамабад
Шрифт:
Прошел еще по крайней мере час, пока они напились чаю. Пили из щербатой пиалушки. Наполнив ее на четверть, прижав руку к груди и немного поклонившись, пастух подавал ее всем по очереди, в том числе и Митьке, который по примеру Володи и Мергена к концу этого часа не только привык, но и разохотился, войдя во вкус ответных жестов: принимая пиалу, следовало так же легко поклониться и прижать к груди свободную руку. Затем они попрощались, то есть выслушали от пастуха множество разнообразных пожеланий и, со своей стороны, пожелали ему много чего хорошего. Митька по незнанию языка только кивал и нетерпеливо улыбался. Обменявшись с этим коричневым человеком последней серией рукопожатий
Мерген качался в седле, немного откинувшись назад и безвольно бросив ладони на луку. Лошади шли шагом, тропа, незаметно забирая выше, петляла по урезам мелких промоин и саев. Это был южный склон, трава здесь выгорала, желтела и недовольно шуршала и поскрипывала под ветром, налетавшим порой откуда-то снизу…
Он мог бы и вовсе закрыть глаза, даже задремать в седле, даже крепко уснуть, не опасаясь, что лошадь оступится или шарахнется от порхнувшей из-под копыт птицы. Тело его было цепким и даже во сне сумело бы постоять за себя.
Он покачивался в седле, насупившись и щуря и без того узкие глаза, смотрел перед собой, не замечая, как один поворот тропы сменяется другим, точно таким же, и на смену одной траве выбегает другая, неотличимая от первой.
Солнце поднялось высоко, и его сияние уже не казалось ласковым — свет безжалостно и жестко резал глаза, сушил воздух, лучи упрямо били в лицо и, казалось, забирались под одежду; звуки в этом зыбком расплаве начинали мало-помалу сохнуть, съеживаться, от них оставались только постукивающие, побрякивающие скелетики хруста и свиристения; плоть мягких утренних шелестов давно увяла в бесконечно однообразном дребезжании полированного хитина. Кузнечики надрывались в траве, а цикады — в листьях.
Вообще говоря, он любил солнце. Его смуглая гладкая кожа не боялась ожогов, и он всегда с удивлением и немного презрительно разглядывал на хуррамабадском пляже пятнистых, по-змеиному облезающих людей. Сам он солнца не боялся — оно скользило по нему, стекало с лоснящихся плеч, а то, что било прямо в спину и плечи, покорно впитывалось порами. Но сегодня он с самого утра чувствовал какое-то глухое, смутное недомогание, не говорившее о себе ничем, кроме зуда необъяснимого раздражения, маячившего то на краешке чувств, то близко, в самых надглазьях. И солнце казалось слишком ярким, раздражало.
Еще этот Митька!..
Мерген зажмурился, невольно помотал головой.
Дурной пацан! Сколько ему — четырнадцать? пятнадцать? Мог бы уже соображать! Ведь если разобраться, Мерген старше всего-то на пять или шесть лет… техникум успел окончить. Правда, Митька русский и городской, балованный, все у него есть, все будет и дальше, так уж заведено… а у Мергена отец — узбек, мать — таджичка… и вырос он не в самом Хуррамабаде, а в кишлаке возле окраины… пусть очень близком — до новостроек Хуррамабада можно дойти минут за двадцать, — но все же в кишлаке!.. Митька летом в экспедицию, вон чего… лошади, благодать! А Мерген, как подрос, с конца марта ковырялся с матерью в огороде, стоял за базарным прилавком… Осенью Митька за парту… а Мерген чуть ли не до декабря на колхозном хлопковом поле — план есть план, правда, дети? вы же советские школьники!.. И для того чтобы, вопреки проклятому колхозному хлопку, кончить восемь классов и поступить в техникум, он должен был вылезти из кожи… И потом все четыре года лез из кожи, чтобы, учась, самого себя прокормить да еще хоть сколько-нибудь принести родителям: Мерген — старший, а у них еще шестеро на руках… Нет, конечно, он кишлачный, поэтому ему, Мергену, все это понятно и близко, а Митьке —
Ладно, он пацан-то добрый… видно…
Солнце лезло куда-то в самый мозг, и Мерген снова зажмурился и потряс головой.
Пацан-то он хороший… чистый… не то что… Мергену повезло, он как-то ускользнул… повезло… точно повезло — ведь он рос между кишлаком и окраиной Хуррамабада!..
Солнце, солнце!..
Ему показалось, что он задремал, и в этой дреме снова увидел себя возле поломанной скамьи.
…Их вытолкали на самую середину вытоптанного, заплеванного пространства, в Хуррамабаде почему-то называвшегося газоном.
— Ну-ка, ты, как тебя зовут-то?.. во-во, дай-ка ему как следует!
— Не спеши, не спеши! По сигналу!
— Да он же его уделает!.. Увидишь!
Косой тупо смотрел на него, переступая ногами, и только в самой глубине глаз маячило удивление. Мерген знал, куда нужно будет ударить, — прямо в нос, чтобы залился кровянкой. Тогда уже все, дело сделано. Косому только кровь пустить — и готово… Им дали почти по полному стакану портвейна, и хмель расшатывал их невзрослые тела, как буря.
Прямо в нос — и готово. Он шагнул вперед, и тут же Косой с размаху залепил по уху. Мерген сунул кулаком куда-то вперед, промахнулся. Мужики загоготали. Гогот долетал к ним, под колпак необъяснимой ненависти, которой оба они клокотали, словно из-за стекла.
— Н-на!
После второго удара у него немного прояснилось в голове. Газон покачивался, сверкали пивные пробки. Косой, сука!
Он с удивлением почувствовал еще удар, скользнувший по шее, и еще один — в грудь. Тяжело дыша и часто переступая непослушными ногами, Косой пер вперед, молотя кулаками воздух. Мерген увернулся, едва не упав — хмель толкал его то в бок, то в спину, — и когда Косой снова двинулся на него, ударил ногой почти наугад, только чтобы отмахнуться. Косой согнулся, замычал, прижал ладони к паху. И тогда он сделал так, как учил Бисер: шагнул и с размаху заехал подъемом ступни по физиономии как по футбольному мячу…
Скоро тропа должна была сбежать по склону на дно длинного и почти прямого ущелья, сплошь заросшего непролазным сплетением колючего кустарника и деревьев, гнущих стволы вокруг пестрых валунов. Оттуда, казалось, уже веяло особым застоялым зноем, запахом сохлой прели, каким-то дурманом. Тропа вламывалась в этот джангал с усилием, как будто не вдруг раздвигая чащобу своим пустотелым, тут и там рассеченным серебром паутины стволом.
Должно быть, не вчера начали гонять овец по этому ущелью, понукая их бежать то за Обикунон, на летние свежие пастбища, то, наоборот, вниз, в долины, где в базарные дни овечья кровь запекается черными лужами; не вчера принялись покрикивать пастухи на их топотливые отары, покорные и способные в своем волнообразном движении вытоптать не только траву, но и деревья, и камни; однако так велика была сила этого джангала, так мощно он раскинулся по ущелью, что за все эти века тропа не стала шире, а по-прежнему лежала узким, заплетенным сверху коридором.
Зимой ущелье заваливало всклянь, но и тогда под снегом, подо льдом застывших ноябрьских ручьев жили корни, готовясь к тому, чтобы весной, когда бешеная вода навалится, потащит камни, подпилит и обрушит скалы, норовя не так, так этак выворотить почернелые плети из-под валунов и тощего песка, — устоять, удержать ее напор, остаться на месте и чуть позже дать мощный побег… То, что все же вырывалось с корнем или мозжилось грохочущими в потоке камнями, застревало в соседних стволах, сохло, подламывалось, и новые поколения насекомых обживались на безжизненных сучьях.