И нет этому конца
Шрифт:
Мы стояли у окна трое: я, мама и… Вернее, стояли я и мама. Младший братишка, которому еще не исполнилось годика, сладко посапывал на ее руках. Маме было что-то около тридцати, и она с не меньшим интересом, чем я, наблюдала за тем, что делалось на дворе. Несколько, взрослых пятнадцатилетних ребят, включая Женю и Витю, сыновей хозяев флигелька, в котором мы жили, устроили под нашими окнами стрелковые соревнования. Пуляли они из мелкокалиберки по доморощенной мишени — торцу огромного бревна, приготовленного для распилки. Стреляли ребята примерно с десяти метров, и поэтому редко когда кто мазал. Правда, в яблочко, подрисованное красным карандашом, попадали тоже не часто. Шум стоял невероятный: как стрелков, так и зрителей, привлеченных выстрелами из соседних дворов, охватил спортивный азарт. Желающих помериться
Это была первая пуля, которую она, как ей казалось, отвела от нас. Когда я девятнадцатилетним мальчишкой попал на фронт, я был преисполнен глубочайшей уверенности, что если я и останусь жить, то только благодаря маминой любви, незримо сопровождавшей меня по всем фронтовым дорогам…
Перед боями, в момент величайшей опасности для себя я доставал из кармана письмо мамы, ее первое письмо на фронт, и украдкой целовал его.
Вот это письмо, которое я, как самую дорогую реликвию, берегу по сей день.
«Дорогой сынок!
Милый мой, не знаю, дойдет ли мое письмо к тебе. Но мои мысли и мое сердце полны тобою. Мой страх очень велик за тебя. Умоляю бога, если он есть, чтобы ты и твой отец перенесли все нарастающие опасности спокойно и благополучно, чтобы мы могли встретиться еще с вами. У меня нет больше слов, мое сердце рвется к вам, молюсь день и ночь за вас. Я уверена, что мы встретимся еще и будем вспоминать вместе дни тревоги и страха. Сын мой, целую тебя традиционно три раза, и верь, что везде тебя будет защищать любовь матери! Целую, целую, целую. Мама».
В местах, где я когда-то прикасался губами, бумага со временем пожелтела, и слова, написанные простым карандашом, стерлись. Стерлись на бумаге, но в памяти остались. Я много чего позабыл, но это письмо знаю наизусть…
Из школьных предметов я больше всего любил историю. Даже то, что ее у нас преподавали люди, начисто лишенные воображения, не повлияло заметно на мое к ней отношение. Мир далекого прошлого, неодолимо влекущий меня к себе своими яркими, буйными и пестрыми красками, существовал как бы сам по себе, независимо от школьной программы, от преподавателей, в поте лица изгонявших из него все, что составляло его душу — поэзию. Дороги, которые вели к нему, проходили по страницам исторических книг, поглощаемых мною в невероятных количествах. До чего прекрасны и упоительны были эти дороги! Короткие и прямые в школьных учебниках, они в моих книгах долго и медленно петляли в веках, раскрывая одну тайну за другой. И их неторопливый ход давал счастливую возможность не спеша осмотреться, подумать, помечтать. Ах, как хорошо болело сердце за чужие и далекие беды! Как живые, проходили передо мной герои и мечтатели, философы и тираны, воители и пророки. И постепенно я, сам того не подозревая, начинал отличать соль истории от ее накипи…
Только когда я подрос, я открыл для себя истину: история, от которой я был без ума, величественный храм, но храм с широко распахнутыми для всех дверями. Каждый, кто хочет, может в него войти. И входят, конечно. Кто с толпой, кто в одиночку. Не знаю, как другие, но я вступил под его высокие своды с волнением, обжигающим душу, вступил чуть ли не после первой прочитанной исторической книги. Уже тогда моему воображению было тесно и неуютно в четырех стенах школьной программы. Душа рвалась в прошлое не меньше, чем в будущее. Я хотел быть не только благодарным зрителем, но и участником, полноправным участником давно прошедших событий. И я был им, и был не раз…
Помню наше окно, подернутое легким морозом. Я один дома. Родители ушли не то в гости, не то в кино. Я вскакиваю на табуретку и кричу, размахивая кулаками: «Долой самодержавие! Долой войну! Хлеба! Хлеба!» Мой крик подхватывают сотни и тысячи голодных и оборванных людей, вышедших на улицы Петрограда, чтобы требовать для себя и своих детей лучшей жизни. Сейчас не могу вспомнить, почему из всех революций я в тот день облюбовал Февральскую. Возможно, что-нибудь прочел… Но вернемся в семнадцатый год. Выполнив свой долг перед рабочим классом, я слезаю с одной табуретки и залезаю на другую. На мои плечи опускается тяжелая горностаевая мантия, а на голову — корона. Ненавидящим взглядом смотрит царь из окна своего дворца на проходящих мимо петроградских работниц. На транспарантах, которые они несут, требования, чтобы он покончил с войной, дал людям хлеба и отрекся от престола. Мне невдомек, что я грубейшим образом искажаю историческую правду. Но откуда я мог знать, что царь в это время находился в Могилеве?.. Впрочем, отрекаться ему и в самом деле не хочется. «Позвать ко мне главного генерала!» — приказывает он, и я мгновенно спускаюсь с табуретки и пулей лечу на кухню. Возвращаюсь оттуда я уже генералом. Печатая шаг и держа руку у козырька, он подходит к царю и говорит: «Ваше величество, вы меня вызывали?» Я снова взбираюсь на табуретку и царским голосом спрашиваю: «Долго будет это продолжаться?» Так говорит мама, когда я капризничаю за едой. «Не долго», — отвечает генерал, прикрывая рот ладошкой: в конце концов, чтобы произнести эти два слова, необязательно слезать с табуретки. «Покажите им кузькину мать!» — Царь, сам того не зная, цитирует нашего директора школы, у которого «кузькина мать» не сходит с языка. На этот раз генералу приходится спуститься на пол. Придерживая рукой шашку из чистого золота, он направляется к солдатам, которые длинной шеренгой стоят вдоль дворца. «По унутренним врагам — огонь!» — командует генерал. Пока он договаривает фразу, я успеваю перебежать к окну, стать по стойке «смирно» и всем своим видом показать, что ни я, ни мои товарищи стрелять в народ не будем. Сейчас в моей груди колотятся сотни, а может быть, и тысячи солдатских сердец. С криками «Ура!» мы присоединяемся к колонне демонстрантов и, подняв ружья, открываем пальбу по дворцу.
Я в последний раз вскакиваю на табурет и, внося существенную поправку в историю, картинно валюсь с него, сраженный солдатской пулей…
Было это, насколько помню, в тридцать первом году. Я только пошел в школу. Играли тогда дети в основном в красных и белых, царя и революционеров. Еще не вышел на экраны «Чапаев» и не совершили своих ошеломляющих полетов Чкалов и его товарищи. Еще не стреляли в Испании и только подбирались к власти немецкие фашисты. Еще молодыми людьми были участники революции и гражданской войны…
Затаив дыхание я слушал обстоятельный и неторопливый рассказ отца о том, как он попал в плен к бело-полякам и чудом избежал расстрела. Теперь я понимаю, что он был очень талантливым рассказчиком. Во всяком случае, все, о чем он мне поведал, я видел ясно, как будто смотрел кинофильм.
Потом я часто исполнял в лицах «папино пленение».
Кем только я не побывал в те годы: Кутузовым и Наполеоном, Робеспьером и Маратом, Ворошиловым и Буденным…
Мне было двадцать девять лет, когда я в последний раз бескорыстно побывал в чужой шкуре. Теперь же если я и превращаюсь в других, то исключительно в интересах дела. Чтобы лучше представить себе, а затем отобразить своих героев. Но это уже особый разговор…
Я уже не помню, то ли я упросил его взять меня с собой в лес, то ли он сам предложил. Скорее всего, первое: дорога предстояла дальняя, десять километров туда и десять обратно, велосипед же был старенький, со стертыми, вечно спускавшими колесами, на нем не столько разъезжали, сколько клеили резину. Так что лишних тридцать килограммов вряд ли вызвали у Жени большой энтузиазм. Но, как бы то ни было, он прихватил меня с собой. Накрутив на верхнюю часть рамы какую-то тряпку, чтобы не очень резало, он усадил меня перед собой а пулей выехал со двора на улицу. И тут у меня екнуло сердце: я вспомнил, что не отпросился у мамы. А тем временем мы уже неслись по мостовой в сторону кладбища.
Чтобы не мешать Жене, я подобрал ноги и ухватился руками за самую середину руля. Из-за кладбищенских деревьев показались пропеллеры, установленные на могилах летчиков. Мы с ребятами часто бегали сюда. Другие покойники нас не интересовали. Зато погибших летчиков мы всех знали по фамилиям.
Проскочив небольшую, нарядную, залитую солнцем поляну, мы вихрем влетели в лес. Один за другим гасли солнечные лучи. Деревья нехотя расступались перед нами. Со всех сторон надвигалась глубокая и угрюмая тишина. Будь я не один, я бы, наверно, натерпелся страха. Но с Женей я ничего не боялся. Правда, он был старше меня всего на пять лет. Но в свои пятнадцать он считался вполне взрослым человеком. Учился в ФЗО и даже зарабатывал деньги. За то, что он был ко мне добр, я его любил не меньше, а может быть, и больше своих двоюродных братьев и сестер.