И огонь пожирает огонь
Шрифт:
Караул, по сути дела, бессмысленный — ну что он сможет сделать, если они ворвутся сюда? Может быть, он стережет себя самого, выручая жалкого беглеца, который метался по городу и у которого недостало сил отвергнуть самопожертвование девушки, обреченной теперь разделить его судьбу? И ведь жив-то он лишь благодаря ей, благодаря тому, что она притащила его сюда. «У меня никого, кроме вас, не осталось, Мануэль». И он в свою очередь может ответить так же: «У меня никого, кроме вас, не осталось, Мария». Будь он один, он бы, может быть, сдался. Будь он один, он предпочел бы, наверно, стать очередной их жертвой. Для того, кто посвятил себя какому-то делу, вряд ли очень почетно остаться в живых, когда дело его потерпело крах. От этих мыслей на душе у Мануэля становится совсем муторно… Тот, кто вас любит,
Дребезжащий колокол в монастыре по соседству бьет три часа; с колокольни соседней церкви ему вторят три низких, глухих удара. Веки Мануэля наливаются тяжестью. Только борец в нем остается на своем посту, только борец в нем еще бодрствует, но вот и он погружается в сумерки сна, и в замутненном мозгу отдаются словно произнесенные с трибуны слова: «Мы хотели лишь счастья для народа, мы не заслужили такой ненависти». Его прерывает девичий голосок: «Вы допустили много ошибок». Борец возражает: «Разве ошибками одних могут быть оправданы преступления других?» Но вопрос остается без ответа. Оратор умолкает. Тревога за будущее, назойливые, гложущие мысли о своей непричастности к событиям, шаги часового, птичьи запахи — все это мало-помалу слабеет, уходит куда-то, и Мануэль уже спит, не подозревая о том, что его правая рука лежит на левой руке Марии.
IV
Не ходить, не кашлять. Говорить только шепотом и как можно меньше. Не задевать локтем стену, а головой — крышу.
Рано утром не нажимать на кнопку, выбрасывающую лестницу, не спускаться, даже если тебя подстегивают естественные потребности. Ждать, пока закончится семейная зарядка, объединяющая отца, мать и сына и проходящая под «раз-два-три-четыре» Оливье или «en-tva-tre-fura» [5] Сельмы. Ждать, пока мальчик оденется, проглотит чашку шоколада и отправится в школу. Ждать условного сигнала — еле слышного поскребывания по стене.
5
Раз-два-три-четыре (швед.).
И только тогда отважиться сойти вниз, облегчиться, умыться, кое-как наскоро перекусить и вернуться наверх до прихода Фиделии — коренастой метиски, точной как часы, которая приходит к Легарно помогать по хозяйству. А поднявшись, не забыть выключить мотор, ибо Вик иногда — особенно когда к нему приходят приятели — включает лестницу просто так, забавы ради. И до полудня не подавать признаков жизни.
В полдень снова включить мотор, спуститься — по идее до конца рабочего дня в доме никого не должно быть. Но все равно, надо держаться настороже, потому что Фиделия возвращается иногда замочить белье или выбить ковер. Никогда не отвечать на телефонные звонки, никогда не звонить самим, чтобы не навести на след службу подслушивания. Не проходить мимо окна, если занавески неплотно задернуты. Как можно меньше курить — а для Мануэля это очень трудно, — потому что проветрить помещение невозможно, а запах табака или окурки могут привлечь внимание, ибо ни Оливье, ни Сельма не курят. Есть всухомятку, так как грязная посуда в случае налета может послужить уликой. Телевизор и радио слушать на приглушенном звуке, крайне осторожно.
Исчезать ко времени возвращения Вика, сиречь Виктора, до тех пор, пока мальчик крепко не заснет в своей комнате, которую мать на всякий случай тихонько запрет на ключ. Снова ждать условного сигнала и после этого спускаться ужинать вместе с Легарно. А через час, приняв все меры предосторожности, вернуться в свое логово, вооружившись электрическим фонариком, обернутым в носовой платок, чтобы ни один луч света с так называемого «чердака» не пробился наружу, не вызвал недоумения соседей. И всю долгую ночь тоже быть начеку, контролировать собственный сон, не вздыхать слишком громко, не бредить… Таков распорядок дня, который может усложняться по четвергам и воскресеньям — дням, когда в школе нет занятий и когда Марии с Мануэлем придется жить в условиях полной блокады.
— В крайнем случае в воскресенье мы можем куда-нибудь пойти, но по четвергам мы работаем и малыш весь день проводит с Фиделией…
Сельма, внешне стараясь храбриться, но в глубине души мучимая тревогой, сама составила это расписание. Вернувшись буквально за минуту до комендантского часа, она — правда, чуть учащенно дыша — одобрила поступок мужа. Но когда он предложил:
— Может быть, учитывая твое состояние, ты попросила бы недели две отпуска… — она наотрез отказалась:
— Нет, не будем привлекать внимание. В посольстве ведь человек двести собралось…
Двести человек там, и двое — здесь. Мануэль вспыхнул до корней волос: с каждой минутой на душе у него становилось все горше. Преследуемый по пятам, он в первый момент не подумал о хозяевах. Но потом не мог избавиться от чувства, что своим присутствием подвергает их дом опасности, не менее страшной, чем холера, — и это не считая всех прочих сложностей, которыми наполнилась теперь их жизнь: ведь им постоянно приходится говорить на чужом языке, так как Мануэль говорит по-французски, а Мария — нет; улаживать проблему питания, да и просто тратиться на то, чтобы прокормить два лишних рта. Он задыхался от сознания унизительности своего положения — все равно что нищий, попрошайка, — но еще больше душил его стыд за то, что он навязался людям на шею, что он пользуется их великодушием, а они не могут отказать ему в помощи, хотя им и грозят серьезные неприятности.
Мыслям о том, что ради собственного спасения он подвергает опасности целую семью — как уже подверг опасности Марию — и что эта молодая беременная женщина имела бы полное право сказать ему: «Послушайте, мосье, для меня гораздо важнее жизнь трех дорогих мне существ, чем ваша жизнь», Мануэль мог противопоставить лишь один довод — Оливье сам привел их сюда. Однако в первый же вечер, когда на экране телевизора генерал в окружении приспешников принялся «обосновывать» свои действия «перед народом и перед историей», а потом, выразив «великую жалость к нашим братьям, чье сознание разъедено чуждой нам идеологией», рявкнул, что пора забыть о снисходительности, и посулил примерно наказать всех виновных, всех упорствующих, «равно как и всякого, кто укрывает у себя врага общества, ибо тем самым он становится его сообщником и заслуживает столь же суровой кары»… — Мануэль вдруг перехватил взгляд, которым обменялись супруги! В нем не было раскаяния, но был страх. И более трезвая оценка последствий своего поступка. Поэтому так фальшиво прозвучал иронический тон Оливье, когда он пробормотал:
— Удивительная вещь — внешность диктаторов почти никогда не соответствует их роли. Гитлер, например, придумал себе маску Чарли Чаплина. А этот в своей фуражке набекрень смахивает на таможенника.
И еще более фальшиво прозвучали бодрые нотки в его голосе, когда он обратился к побледневшей, то и дело облизывавшей лиловатые губы Сельме:
— Знаешь, а твои соотечественники нас переплюнули: говорят, в шведском посольстве всем приходится стоять — так много там народу. — И тут же, спохватившись, добавил: — Прошу вас, сенатор, не грызите себя понапрасну. Долг гуманности в отношении человека, попавшего в беду, не отменяется приказами солдафонов. Мы предоставляем убежище не столько вам лично, сколько вообще гонимому человеку, каким может оказаться каждый из нас… Простите за пафос и разрешите внести уточнение: хоть я и считаю естественным разделять с вами опасность, я ни в коей мере не разделяю ваших убеждений.
— Признаться, у меня по спине мурашки бегут, — добавила Сельма. — Но так или иначе…
Мануэлю понравились три этих слова. Так или иначе, у Сельмы нет выбора. Оливье не спросил ее мнения. Великодушие, мужество наиболее неподдельны тогда, когда видны их пределы. Мануэлю понравилось и то, как Сельма внезапно вскочила и бросилась обнимать Марию — женщину, которая тоже стремилась уберечь мужчину, чье присутствие ставило под угрозу жизнь ее мужа.