И пели птицы...
Шрифт:
Я провел несколько дней в прогулках по берегу Анкра, вдоль линии британского фронта, видел жалкий клочок земли, который англичане отбили при наступлении, унесшем за один день жизни шестидесяти тысяч человек. Я проводил долгие часы на маленьких кладбищах. Не знаю, что я искал, я просто впитывал в себя этот мир, возможно, надеясь обрести право описать его. Временами меня душили ярость и гнев; временами я чувствовал, как моя унаследованная с детства холодная целеустремленность леденеет; а временами — под весенним солнцем, среди надгробий — на меня снисходили странный покой и легкость, как будто я сидел в компании друзей. Не обманывает ли меня предчувствие? Неужели я и вправду смогу написать эту книгу? Сомнения грызли меня — и не без оснований, признавал я, если учесть масштаб задуманного и отсутствие знаний, потребных для выполнения поставленной задачи (даже в мелочах: я, например, никогда не интересовался тем, какие существовали рода войск и чем отличались их кокарды). На лесистом склоне близ мемориала в Тьепвале я споткнулся о снарядную гильзу, — значит, оно здесь, оно все еще здесь. Потом на просевшей дороге —
Стивен с войны вернется — это я, во всяком случае, знал. Важно было избежать, чтобы он напоминал навязший в зубах образ синеглазого офицера, весело распевающего «Сложи свои беды в походный мешок» [3] . Тон повествованию задавала сама тема романа; описываемые в нем события подразумевали, что вынести их мог только человек определенного склада характера, следовательно, личность Стивена вырисовывалась более или менее ясно. Такова, я думаю, идеальная схема: двигаться от темы к событиям и характерам, хотя мало кому удается осуществить ее на практике. К примеру, персонажи Джинни и Грея развивались с пугающей самопроизвольной быстротой, следуя за логикой романа, который, в свою очередь, норовил вырваться из-под воли автора. Изабель я решил снабдить достаточно богатой биографией, описав ее семью и детство, — редкость в современном романе, но для выполнения тех задач, которые я перед ней ставил, это представлялось мне необходимым. Майкл Уир и Джек Файрбрейс обеспечивали гармонический контрапункт Стивену: простодушие против мудрости, испуг против хладнокровия, уныние против предприимчивости. Поначалу Элизабет существовала для того, чтобы задавать вопросы читателю и служить повествовательным стержнем: с ее помощью я стремился показать, что настоящее неразрывно связано с прошлым, равно как и общественное с личным — эта идея красной нитью проходит через все три тома, составивших мою «Французскую трилогию». Впрочем, куда весомее оказался вклад Элизабет в развитие сюжета: ее посещение Бреннана в доме инвалидов, расшифровка дневника Стивена и резкие переходы в ретроспективу 1917 года, звонок в Шотландию, Грею, во время которого до нее сквозь телефонное потрескивание доносится живой голос прошлого. Все эти эпизоды символизировали для меня и, надеюсь, для читателя главное — стремление обратиться к прошлому с искупительной любовью.
3
Строевая песня Первой мировой войны.
Помимо стратегии романа у каждого автора имеется и своя тактика. В «И пели птицы…» она проста: массированная лобовая атака. Мой предыдущий роман продвигался окольными путями, не придерживаясь хронологии событий, поскольку я считал этот способ наилучшим для развития его темы; в «И пели птицы…» я отдал предпочтение прямо противоположному подходу: из всех возможностей выбирал простейшую, никогда не буксовал и не топтался на месте, неизменно двигался по прямой, а в основу «военной» части книги положил самый бесславный в истории британской армии день. Разумеется, я не думаю, что все романы следует писать именно так, но был твердо убежден по поводу этого романа. Книга по большей части лишена иронии, которая если и присутствует, то лишь в названии — слишком тихом для его грохочущей темы. (Поскольку меня иногда спрашивают об этом, нужно, наверное, объяснить, что я не искал никаких ассоциаций с символикой «новой жизни» и «новой надежды»; вкладывая в название романа сразу несколько значений, я хотел подчеркнуть самое важное из них: мир природы равнодушен к человеку — человеку, как у Филипа Рота, в худшем смысле этого слова.)
В первой части книги я старался самой фактурой прозы усилить ощущение социальной и сексуальной клаустрофобии, передать дух того времени. Кроме того, я счел уместным показать, — не опускаясь до ребяческих постмодернистских «отсылок», — что хорошо знаком со своими литературными предшественниками и не мню себя первым автором, сочинившим любовную историю из жизни французской провинции. Идея состояла в том, чтобы дружески похлопать по плечу читателей, подкованных в литературе, ничем не ущемив интересов всех прочих. По-моему, мало кто обратил внимание на этот аспект романа, хотя кое-кто и упоминал в связи с ним имя Флобера. Не исключено, что это вызвано тем, что Флобер — единственный французский писатель, которого читают в Британии. Я полагаю, любому прозаику, придающему значение реалистичности деталей в описании напряженных эмоциональных переживаний, есть чему поучиться у Флобера, пусть и не напрямую, а косвенно; впрочем, что касается меня, то я чувствую себя обязанным двум другим французским романистам — Стендалю и Золя. На страницах романа, посвященных войне, я для создания атмосферы неустойчивости стремился использовать различные лексические средства — убирал прилагательные и увеличивал количество глаголов; в тех частях, где действие происходит в наше время, я склонялся к более нейтральной, даже тусклой прозе, отражающей, по определению Элизабет, «отсутствие глубины» в современной жизни.
Я сочинял «И пели птицы…» (рабочее название «Плоть и кровь» было отвергнуто на полпути) в состоянии, близком к исступлению: каждое утро записывал около 1500 слов, а затем отправлялся на метро в Британский военный музей, где до самого закрытия изучал документы из его колоссального архива. По ночам мне снились окопы. Я не стрелял, меня не поднимали в атаку, я просто в них жил. Случалось, что в процессе письма меня захлестывали эмоции, — в этом случае я покорялся твердому правилу: остановиться. Я не ставил своей целью излить на страницу собственные чувства — я хотел, чтобы читатель, вникая в детали повествования, почувствовал то же, что чувствовал я. В последние десять лет я ни разу не перечитывал роман, но думаю, что тот факт, что написан он очень быстро, не может не бросаться в глаза: некоторые сюжетные нити провисают (по преимуществу я делал это намеренно), в отдельных местах остались шероховатости, кое-где рассказ обрывается; однако сопротивляться той силе, что безудержно влекла меня вперед, я уже не мог.
Закончив работу, я послал рукопись фермеру Мартину Миддлбруку, разводившему в Линкольншире кур, автору книги «Первый день битвы при Сомме», из которой я позаимствовал несколько существенных деталей. Замечания, оставленные им на полях, поначалу отличались резкостью («Такого быть не могло!», «Это штаб корпуса, а не дивизии!»), но постепенно смягчались. Я также консультировался с профессором Лондонского университета Дугласом Джонсоном — когда я писал «Девушку из „Золотого льва“», он делился со мной своим знанием Франции. Наконец, я послал рукопись в издательство, где ее прочитали три человека, предложившие мне внести в текст некоторые изменения: первое из них заключалось в том, чтобы подчеркнуть приверженность Элизабет феминизму и соответственно ее успехи в бизнесе, второе — в том, чтобы указать, кто что заказывает, когда она с коллегами посещает свое любимое итальянское кафе. Поняв, что тяжелые кровавые сцены возражений у издателя не вызывают, я с радостью исполнил все эти требования. Заменить «поехала от дома к Мраморной арке подземкой» на «взяла в Хитроу такси»; увеличить годовой оборот фирмы Элизабет примерно на пятьдесят процентов и упомянуть, что лазанью заказала Ирен, — все это было для меня, по выражению Берти Вустера, «секундным делом».
Эпиграфом я взял ту самую строку из Рабиндраната Тагора, которую Уилфред Оуэн цитирует в письме к матери — последнем перед возвращением на фронт и гибелью в ноябре 1918-го. Для обложки мы с женой выбрали картину из альбома репродукций Лувра — не вполне подходящую, но отражающую силу и уязвимость молодости. Я вычитал корректуру, после чего мне оставалось только ждать. Впрочем, еще до того, как роман увидел свет, я летал в Нью-Йорк, где как раз вышла моя предыдущая книга «Алфавит дурака». Издательница, пригласившая меня к себе в парящий над Манхэттеном кабинет, поглядела на меня поверх рукописи печальным взором. Роман слишком длинен, сказала она; если я самым решительным образом не сокращу военную часть, она не видит возможности его напечатать. Кроме того, не стоит ли вместо Первой мировой войны использовать более свежий конфликт? Нет, ответил я, не стоит, и уковылял на Шестую авеню, жестоко страдая от смены часового пояса и разочарования.
На поиски американского издателя ушло почти три года, но в конце концов права на издание в твердом переплете и в мягкой обложке купил «Рэндом Хаус», уплатив чуть меньше той суммы, на какую расщедрился журнал светской хроники за «интервью со знаменитостью». Я не спорил, я был рад, что книгу вообще издадут, но ее издали, и издали хорошо. В Британии она вышла 15 сентября 1993 года, у меня в дневнике записано, что в тот же день, в два часа пополудни, я дал местной радиостанции свое единственное интервью на эту тему; правда, лондонская «Ивнинг Стандард» тоже взяла у меня интервью, но его напечатали лишь в спортивном выпуске. Я получил от читателей несколько одобрительных писем, некоторые газеты напечатали рецензии (в диапазоне от злобных до проникнутых искренним интересом), тем все и кончилось — книга не стала бестселлером и не вошла ни в короткие, ни в длинные списки присуждавшихся в том году литературных премий. В твердом переплете было продано около девяти тысяч экземпляров, что для серьезной книги на трудную тему совсем неплохо; и вот в декабре, когда издательский год завершился, а я выписался из больницы, где пролежал с воспалением легких, я приступил к работе над новой книгой, биографической, которую назвал «Роковой англичанин».
Последним — приятным — долгом, исполнения коего требовала от меня книга, было посвящение. Некоторое время меня влекла мысль посвятить ее павшим на войне, но я отверг ее как бестактную и посвятил книгу своему старшему брату Эдварду, в кабинете которого, пустовавшем, пока он был на работе, я ее написал. Я посвятил ее человеку, и в дурные, и в хорошие времена остававшемуся мне верным другом, человеку, чье творческое воображение с детства будило мою фантазию. День, в который отец Элизабет в романе играет в гольф, несомненно, покажется Эдварду знакомым, — это день его рождения, — хотя его, вероятно, неприятно поразит разгромный счет, с каким закончится игра…
Расставаясь с этим миром, я скажу в своем прощальном слове: то, что мне довелось увидеть, уму непостижимо [4] .
Часть первая
ФРАНЦИЯ, 1910
4
Пер. Е. Головиной.