И поджег этот дом
Шрифт:
– Алонзо при мне сказал Мейсону, что это – самое помпезное жилище, какое ему доводилось видеть, – заметила она, словно угадав мои мысли. – А он повидал все на свете. Но вы себе не представляете, Питер: оно стоит нам безумно дешево. До Фаусто дом принадлежал какому-то барону.
Я шел с моей рослой хозяйкой к группе человек в двадцать, разместившейся на диванах и стульях вокруг рояля. За ними, за стеклянными дверьми вышиной с небольшой дом, лежало безлунное море; бриз вяло трогал багровые шторы, шевелил в темных углах. В зале стоял гомон, громкий, раздраженный, пьяный.
В зыбком янтарном свете все очертания лгали – а может быть, это глаза мои от усталости не желали фокусироваться. Так или иначе, черная ваза с круглыми ручками-ушками, стоявшая на крышке рояля, оказалась, когда мы подошли, головой молодого негра, который в пароксизме неизвестно чего вдруг разинул белозубый рот, а потом разразился песней.
– Это Билли Реймонд, – шепнула Розмари. – Сказочно поет.
Мы тихо подошли к людям у рояля. Песенка была шаловливого свойства: речь шла о бананах и других удлиненных предметах; он со смаком разделывал фамилии людей, славных
Среди остальных, не считая звезд, мне запомнились трое – именно эти трое, стиснутые на маленьком золоченом канапе, привлекли мое внимание, рассеянно расставшееся с Билли Реймондом. Первая – Доун О'Доннел, рыжая худенькая молодая женщина, посасывавшая мятный ликер, с лицом такой меловой белизны, что я не мог поверить своим глазам – пока не понял, что это грим, нанесенный тщательно и искусно и с не очень понятной целью шокировать зрителя. Она не была хорошенькой, но сложена была неплохо и была бы вполне привлекательной женщиной, если бы не так преуспела в своем намерении – намерении совершенно очевидном, судя по разительному контрасту между мертвенной белизной лица и оранжевыми волосами и по тому, что для полной завершенности облика не хватало только фальшивого гуттаперчевого носа, – выглядеть в точности как рыжий из цирка. Я вспомнил, что уже слышал о ней и видел ее издали в Риме. Доун О'Доннел было не настоящее ее имя – я где-то читал об этом, – а впрочем, в ней мало что было настоящим. Одно время она подвизалась как актриса в маленьких ролях, у нее была персональная выставка живописи, вышла книжечка стихов. Ни на одном из поприщ, включая несколько браков, не обнаружила она ни молекулы таланта, но, будучи наследницей колоссального торгового состояния в Америке, бестрепетно продолжала свои мелководные искания, очевидно, полагая, как выразился Томас Манн, что можно сорвать хотя бы один листок на лавровом дереве искусства, не заплатив за это жизнью. Теперь, как я понял, она увлеклась искусством кино и каталась по всей Европе за кинематографистами, которые из-за ее несметного богатства, с одной стороны, и детских причуд – с другой, относились к ней со странной, почтительной снисходительностью, звали ее «Рыженький» и горячими «да!» отвечали на ее бесконечные: «Как по-вашему, я красивая?» Все это было рассказано мне в тот же вечер. Розмари сообщила, что Доун периодически живете Карлтоном Бёрнсом.
Рядом с Доун О'Доннел сидел сонный, улыбчивый Мортон Бэйр, известный журналист, поставщик светских сплетен, каждое слово которого в римской американской газете я проглатывал с такой же жадностью, какую раньше приберегал для Китса. Я узнал его по фотографиям. Бэйр был единственным, кроме меня, кто оделся не как для похода на пляж; его короткая, слегка сгорбленная фигурка была облачена в хороший фланелевый костюм – с желтым клетчатым жилетом вдобавок, – он кротко, покорно, даже грустно улыбался песенке Билли Реймонда, которую слышал, должно быть, в десятый раз, и я невольно посочувствовал его скуке, забыв на секунду даже свое низкопоклонническое восхищение этим человеком – тоже светилом в своем роде, – который чуть ли не no-родственному знался с кинозвездами пяти континентов, встречался с Эдгаром Гувером и Гербертом Баярдом Своупом [76] и даже обедал несколько раз в Белом доме.
76
Г.Б. Своуп – американский журналист. В речи, подготовленной им для Б. Баруха, впервые появилось выражение «холодная война» (16.04.1947).
И наконец, третье лицо в этом трио было настолько знакомо мне по фотографиям, что хотелось подойти к человеку и хлопнуть его по плечу, как давнишнего приятеля. Но когда до меня дошло, кто это такой, я был ошарашен – не знаю, чем больше, неуместностью ли его в этой светской компании или же, наоборот, несколько неприятной естественностью симбиоза, – а потому принялся глазеть на него, как в зоопарке. Ибо это был преподобный доктор Ирвин Франклин Белл, образцовый, неутомимый оптимист-священник, самый известный и самый любимый в Америке священнослужитель после Генри Уорда Бичера. [77] Видит Бог, в этот вечер я был готов к чему угодно, только не к встрече с духовной звездой, такой неординарной, такой самобытной, и только позже из рассказа Розмари выяснил, как это получилось: Белл, наперсник промышленных и коммерческих владык, совершая частный, неевангелический вояж по Европе, повстречал в римской гостинице старого друга, продюсера Сола Киршорна. Киршорн был почитателем Белла, как и многие другие богатые и высокопоставленные американцы, которые находили выведенное доктором простенькое равенство между богатством и добродетелью, добродетелью и богатством, столь же выполнимым, сколь и понятным. Узнав затем, что маршрут Белла включает Самбу ко (и все ту же «Белла висту»), предупредительный Киршорн связался со своей женой Алисой Адэр и велел оказать – от лица съемочной группы, которой он был продюсером, а она звездой, – знаменитому проповеднику всяческое внимание. Результат этого я сейчас и наблюдал: при каждом сладострастном стоне певца дородный, приветливый и страшно потный проповедник смаргивал за бифокальными стеклами, пытаясь тем не менее сохранить свой знаменитый лоск и жизнерадостность, и, как банкир, попавшийся на том, что запустил руку в кассу, поддергивал щеки в жидкой, контрабандной улыбке. Я его отчасти пожалел. В вялых шелковых нефритово-зеленых штанах и рубашке, как у китайской вдовствующей императрицы на одном портрете, с мокро оттопыренной нижней губой, словно готовясь принять на нее леденец или изречь очередное общее место, он изнемогал от неловкости – и обидно было видеть, что какая-то сальная песенка мешает ему получать удовольствие от красивого богатого мира, который он жаждал очаровать. Билли Реймонд кончил песню.
77
Бичер, Генри Уорд (1813–1887) – американский священник. Особую популярность принесли ему выступления в защиту трезвости и против рабства. Брат писательницы Гарриет Бичер-Стоу.
Я поискал глазами Мейсона, но его нигде не было. Когда затих последний журчащий аккорд, трое на канапе сделали быстрые движения руками: Бэйр прикрыл зевок, Белл поправил очки, Доун О'Доннел нервными пальцами приподняла тяжелые серьги – так что какую-то мимолетную долю секунды они изображали трех восточных обезьянок, заслонившихся от зла: немую, слепую и глухую; я отвернулся, и в глубине дома, за открытой дверью, как будто прошел Мейсон, отирая лоб, – я хотел поманить его, но он уже исчез. Публика громко захлопала в ладоши. Я повернулся обратно, к роялю, и Розмари вручила мне вазочку с земляными орехами.
– Я попросила Джорджо принести вам что-нибудь посущественнее, – шепнула она. – Сейчас придет. Билли сказочно пел, правда? Клянусь, он лучше Ноэля Коуарда. Он… тсс… – Все стихло. Билли опять запел, на этот раз прозрачную, грустную «А время идет». Кое-что я в этом понимаю, и его исполнение показалось мне хуже многих слышанных раньше – в том числе любительских. Слушатели, однако, впали в своего рода транс; некоторые – облокотясь на рояль и подперши подбородки ладонями; хорошенькие девушки в открытых блузках, обхватив себя накрест и поглаживая себя по плечам, зажмурили глаза, и вскоре только я, голодный как волк, бодрствовал в комнате и разглядывал тех, на кого, в сущности, и пришел поглядеть: волшебницу Алису Адэр, стройную и светловолосую и с кожей такой опаловой прозрачности, что на ее чуть впалом виске, как на язычке лягушки, который я в детстве рассматривал в микроскоп, каждая жилка, каждый капилляр представали глазу бьющимися, живыми и смертными; снова Карлтона Бёрнса с его сексуально пресыщенным, уродливым лицом – инкуб, верховой демон стольких миллионов женских снов, что не под силу счесть даже его нанимателям; и наконец – Глорию Манджиамеле, черноглазую, спокойную, изящную, чья соблазнительность на экране была лишь бледной тенью действительного, ибо эта чудесная грудь взывала не к зрению, а прямо к осязанию; однако когда она отошла, покачиваясь под музыку, то обнаружила коротковатую, как у многих итальянок, талию и коротковатые ноги – черту, на мой пристрастный взгляд, существенную, которую я не могу определить иначе как вислогузость. Впрочем, мне очень хотелось есть. Я опять оглянулся, ища Розмари, – и тут, должно быть от усталости превратившись в легкую добычу для сквозняка, я чихнул. Я чихнул снова, и снова чихнул – и уже не мог совладать с этой мокрой изнурительной канонадой. Музыка заспотыкалась, смолкла.
– Кончайте там, эй, вы, – послышался мужской голос.
Розовый рот Билли Реймонда открылся безмолвно; язык плясал в нем, как в колокольчике. Снова раздался голос неизвестного; казалось, он обращается не ко мне, а к целому миру дураков и тупиц, где я был просто главным:
– Черт знает что!
– Извините, – прошептал я.
– Черт знает что такое!
Кто-то захихикал, кто-то откашлялся; в тишине брякнул фортепьянный аккорд, и жалобная хриплая песня снова наполнила комнату.
После этого нагоняя я потихоньку убрался в прохладное темное место у окна и сел там обиженно, с сигаретой в дрожащих пальцах, мечтая о бифштексе.
Теперь, когда я пытаюсь вспомнить тот вечер по порядку, мне кажется, что примерно отсюда начинается целая цепь загадочных происшествий, становившихся все более и более непонятными, все более и более озадачивающими и безобразными, по мере того как вечер переходил в ночь и ночь – в утро. Все это казалось странным, но не особенно существенным, и поэтому мне теперь трудно восстановить подробности. Тем не менее вот что было дальше, насколько я могу вспомнить. Со своего нового места я увидел, что величественный старик дворецкий – Джорджо, как назвала его Розмари, – с подносом в руках прошел сквозь околдованное музыкой собрание и зашептал что-то хозяйке, которой пришлось из-за этого сильно наклониться. Она встревоженно нахмурилась, окинула нерешительным взглядом гостей и, наконец углядев меня, направилась в мою сторону, а Джорджо следом за ней. Мелодия с прощальным трепыханием истаяла за ее спиной, гости, выйдя из столбняка, разразились громкими рукоплесканиями и криками – очевидно, напрасными: «Еще, Билли, еще!» – после чего, жужжа, рассредоточились по всему огромному залу.
– Питер, – сказала Розмари, – надеюсь, вас это устроит. Это от нашего обеда и… – Она сделала движение рукой, и Джорджо поставил поднос на столик около меня. – Настоящая американская еда, в смысле… настоящая. – Голос у нее был встревоженный и огорченный. – Питер, я не пойму, что мне говорит Джорджо. По-моему… по-моему, он говорит, что Мейсон порезался или?…
Слова ее дошли до меня не сразу. Джорджо придвинул поднос. Посередине лежал обещанный бифштекс – толстый кусок филе с кровью. А сбоку – кувшин с белым, пенистым, свежим молоком, которого я не видел бог знает сколько лет. Как помешанный, я схватился за вилку и салфетку, но умоляющий голос Розмари остановил меня: