… и просто богиня (сборник)
Шрифт:
– И слава богу… – тайком говорила та, зная, что дочь запросто обдерет с каблуков всю нежную кожицу, а где купить новые такие? Негде. Тогда их было купить негде, да и не на что. Нужно было жить как-то. Мыли полы попеременно. С утра приходилось «быть инженером» и «получать образование», а вечерами сообща полы мыть в учреждении: пока одни примерялись к советской собственности, другие ее мыли и тех, кто рвал чего-то (открывал «комки» или их «рэкетировал» – и такое было слово), не очень понимали. Смотрели не без испуга на «рвачей», словно те и были виной тому, что заводы встают, а в школе задолженность по зарплате, учительницы яйцами по воскресеньям на рынке торгуют. А в Сотниково мужик из
Она берегла свой набор. Она о нем почти не говорила. Его и не было будто, он так мало присутствовал в разговорах, что и забылся бы без следа, сгинул, как исчезает множество других важных в жизни мелочей (или тех, которые представляются важными). Но однажды, ближе к вечеру, Ленка собралась на «скачки»: у них в школе был праздник, с мальчиками (в первую очередь с Сашей, за которого она замуж не вышла, а вышла за другого Сашу, позже, с хитрецой в глазах), она взяла тайком этот набор, стала малевать глаза, выбирая цвета поярче, но непривычная рука дрогнула, набор упал на пол, смешались краски, как оказалось, только блестевшие вазелиновым блеском, а на самом деле сухие и хрупкие. Цветные квадратики превратились в серо-бурый порошок. Не странно разве, что цветные краски, соединившись, превращаются в бурую массу? И крышка треснула, и вывалились металлические гнезда, в которые были втиснуты красители. Одно всего неловкое движение, а набора нет, почти и нечего втискивать в картонную упаковку, «обремкавшуюся» по краям – одни ошметки.
Она рыдала так, как, наверное, рыдают на похоронах. Отчаянно. Длинным «у». У меня мурашки по коже, когда вспоминаю: она сидит в своей комнате – не кричит, не ругает, не упрекает. Просто сидит на кровати, в полосатом костюме. Сидит ко мне полубоком, я вижу согнутую спину в полоску. Смотрит на красную треснувшую поверху коробочку. И плачет. «У-у-у…» Долго-долго. Страшно.
Страшно, когда плачут из-за такой ерунды. Особенно страшно, если обычно никогда не плачут.
Она никогда не плакала. У нее сильная воля, жесткий характер. Она одна, детей двое, полы мыть, «быть инженером»; «цок-цок-цок» по наледи высокими каблуками; упадет, не упадет, спорит с женой глумливый сосед, глядя на нее из окна кухни. Она волочет в детсад младшего, он уже большой, но ходит медленно, а ей надо спешить; она хватает его на руки, бежит в детсад, а потом на работу – «быть»; и дальше, и дальше…
Мы сидели на кухне. Я и Ленка. Сидели за столом, покрытом клеенкой – помню зеленый фон и блеклые розы на нем, – смотрели друг на друга и не знали, что делать.
Страшно было.
Месяца через три у нее появился новый набор. Ленка купила на первую свою зарплату. После школы она устроилась санитаркой в больницу. Каким он был, не помню – было уже и неважно. Другие времена – иные крылья.
А скоро – хотя мне, наверное, кажется, что скоро, – она почти перестала краситься. Только чуть-чуть, по каким-то особым случаям, когда без косметики совсем никак. И туфли уже предпочитает не на каблуке, а на платформе.
– Сошла с дистанции, – говорит она. Я слышу в ее словах облегчение. Новую свободу, что ли?
Мама.
Она
Мы не были врагами. Во всяком случае, в обычном смысле этого слова. Я не припомню случая, чтобы мы поссорились, наговорили друг другу неприятных слов. Помню только, что отчетливо понимал разницу между ней и собой, и не стремился приближаться, заранее зная, что ничего хорошего это не принесет. Откуда знал – понятия не имею.
А любовался охотно.
Она – моя коллега – была красива. Она наверняка красива и сейчас, пятнадцать лет спустя, потому что у нее красота умная, возникающая не от случайного сложения генов, а из знания собственных достоинств и умения их подчеркивать.
Как-то шел по бульвару, а она шествовала по противоположной его стороне. Была весна, сирень цвела. Она – высокая, изящная – шла в легком розовом платке, плотно обтягивающем голову. И, может, от контраста с тяжким запахом сирени она показалась мне какой-то особенно воздушной. Эфирной женщиной, на которую приятно смотреть издалека.
У нее протекала своя жизнь, которая вольно и невольно переплеталась с моей служебной жизнью, да и в частностях мы то и дело сходились: город был маленький, мы были коллегами, а еще ходили в одни и те же заведения, у нас было много общих знакомых. Я знал ее мужа, правда, так и не понял, чем он занимается. Он был приземист, черен и вечно прищурен. Он вряд ли имел большие деньги, но был вполне обеспечен и, как я теперь думаю, гордился своей красавицей женой, на которую на улице оглядывался народ.
Она была мазком чистого цвета в серо-буро-малиновости провинциальной жизни. Если бы ей выпало родиться в большом городе, то она вполне могла бы стать популярной музой – поэты посвящали бы ей стихи, ее снимали бы фотографы, а художники рисовали бы с нее портреты. Но она была женой черного недорослика, которому во хмелю нравилось привязываться ко мне с дурацкими вопросами: «А с кем ты? Ну, скажи, с кем?» – и глаза еще больше прищуривал, словно зная какую-то страшную мою тайну.
Тайны особой не было, а вот его агрессивная навязчивость мне кое-что объясняла. Муж и жена – одна сатана. Сейчас я бы запросто возмутился, а тогда – нет, не до него было, не до глупых вопросов, все время требовалось куда-то бежать, что-то делать, а потому все второстепенное становилось даже третьестепенным, – да и как не бежать, если живешь в затхлом городе, где, остановившись, замерев, можно только завыть от ужаса.
Я все время был занят и был уверен, что это единственно правильный способ жизни; мне было непонятно, как можно работать от звонка до звонка, всегда помнить о перерывах на обед, а уходить сразу после шести, не задерживаясь ни на минуту, как предпочитала красавица коллега.
В конторе, где я был приписан сочинять рекламные тексты, она занималась какими-то бумагами. Ее всегда нужно было искать, упрашивать – совершать лишние действия, от которых было так неловко, что лучше уж обойтись. Она была красива, но холодна. Я не мог представить ее плачущей, в красных пятнах, с текущим носом, – вот сейчас написал, и сделалось как-то нехорошо. Эфирная женщина – какие уж тут сопли.
Писал я тогда хуже, чем сейчас: любил длинные предложения с «дабы» и «сие». Страдал тяжеловесным кокетством, почему-то особенно распространенным в провинциальной прессе.
– Совершает танцы, – со смехом прочла она вслух слова из одной моей поделки. – Разве так говорят? – И уставилась на меня, ничего не выдавая глазами.
Я стал вспоминать Гумилева, точнее, одну пародию на него, но застряла мысль, что написал ерунду. Права злорадная красавица.
А в другой раз была в конторе пьянка: водка из пластиковых стаканчиков, салаты из забегаловки с первого этажа, много шуму. Я не люблю такие праздники. Они какие-то непрожеванные, недоделанные: нечто растрепанное, что стремится быть сразу всем – и трапезой, и балом, и борделем, – а в памяти остается грязной кляксой. Некрасивой, нелепой. Серо-буро-малиновой.