И сотворил себе кумира...
Шрифт:
Харьков — столица. Это заметно сразу. Людей очень много, тротуаров не хватает, идут по мостовой. Впервые вижу столько автомобилей, и легковых и грузовых. В Киеве они редки, единичны, а здесь их, пожалуй, не меньше, чем извозчиков и ломовиков.
В Харькове уже есть новые дома. Мы проезжаем мимо большого красного здания „Пассаж“ и серого — редакции газеты „Коммунист“. На крыше возвышается статуя рабочего с молотом. Встретивший нас дядя говорит, что начали строить настоящий небоскреб.
Когда у нас в Золотоворотском сквере впервые после революции забил старый фонтан, когда отремонтировали большой дом на Нестеровской улице, сгоревший еще при поляках, а на Владимирской горке поставили новую ограду и покрасили скамейки, я на сборе звена говорил о значительных успехах социалистического строительства. А тут были совсем новые многоэтажные здания. И новенькие автобусы с лоснящимися оранжево-красными боками. И в разных местах на улицах желтели строительные леса. Много нарядных витрин и пестрых вывесок. Вечером яркие фонари. В Харькове было куда больше государственных и кооперативных магазинов, чем частных.
Но в Харькове в кондитерских УКО (Украинское Кондитерское Объединение) простые молочные ириски казались мне слаще нэповских трюфелей.
И совсем по-столичному бегали вдоль улиц пареньки-газетчики, оравшие надсадными голосами: „Ви-и-черние радио! Ви-и-черние радио! Зверррское убийство на Холодной горе… зверррское убийство!..“
Улицы казались узкими — после киевских; совсем плоские, ни одного подъема. Сады и бульвары были меньше, жиже. Тощие речки в грязных берегах перетягивали куцые, затоптанные мосты, они кишели прохожими, дрожали под трамваями. Убогие речки с диковинными кличками: Лопань, Харьков, Хоть и Нетечь. Старая шутка: „Хоть лопни, Харьков не течет!“ Дико было бы сравнивать их с огромным, величавым Днепром. Короткие затрапезные набережные разворачивались неказисто и неуклюже.
А там, в Киеве, осталась Владимирская горка высоко над Днепром и Подолом, над крышами, улицами, церквями, над приглушенными шумами… Зелено-желтые откосы Царского сада, Мариинского парка, Аскольдовой могилы, поросшие густым кустарником и старыми деревьями. На том берегу Днепра распахивались далекие просторы. Зимой — серо-сизые с прочернью; осенью — золоченые с красными отсветами; весной и летом — голубые, зеленоватые, лиловые… В закатные часы яркооранжевое, золотистое зарево, пониже вспышками пурпур и багрянец, а сверху тянутся фиолетовые тонкие пряди облаков. В пасмурные вечера сквозь темные тяжелые тучи едва просвечивает матово тлеющая или бледная желтизна. Либо только светлорозовое мерцание в белесом тумане…
Каждый день заднепровские дали иные. Но всегда притягивают, влекут, и необъяснимая грусть перехватывает гортань, и нет ни желаний, ни мыслей, а только бы глядеть и глядеть…
Не раз я тщетно старался описать все это в стихах, в дневнике. И так же тщетно пытался высказать, объяснить себе, что именно я ощущаю, испытываю, когда смотрю на Днепр и Заднепровье.
Вспоминая о Киеве в деловито-суетливом, шумном Харькове, я думал, что это устаревшие, красиво-бесполезные чувства, вроде как стихи Пушкина, которые упрямо звучали в памяти, вопреки убеждению, что они чуждые, „не наши“. Неожиданно вспоминал: „…перед новою столицей… порфироносная вдова“, либо сравнивал себя с якобинцами из аристократов и народовольцами из дворян. Сен-Жюст и Перовская покинули семьи, поместья, родные края, наполненные воспоминаниями, чтобы уйти в городские трущобы, в сумрачные кварталы бедноты. С гордостью „узнавал“ я свои чувства на страницах книжек Гюго, Эркмана-Шатриана, Веры Фигнер, даже в опере „Травиата“ в трогательной арии Жермена: „Ты забыл Прованс родной…“
Привлекательность Харькова была очевидна, понятна и разумна. А привязанность к Киеву нужно было преодолеть как слабость, как „пережиток“, как сентиментальную „болезнь возраста“.
Почти каждый день я писал Рае длинные письма в прозе и стихах, о любви и тоске. Они были искренними, хотя и весьма преувеличенными. Тоски я не испытывал. Но ведь так полагалось. Она прислала мне два письма — больших, на нескольких страницах. Подробно рассказывала о событиях в отряде, что было на сборах, кто что говорил, кто из ребят заболел, уехал, кто с кем поссорился. Писала она и о книгах, которые читала и собиралась читать. Ни слова ни о каких чувствах. Но в конце письма — маленькими буковками — „целую“. Такой радостной гордости я с тех пор никогда не испытывал.
В те же декабрьские дни проходил 14 съезд партии, на котором она была переименована из РКП (б) в ВКП(б). Газеты с отчетами о заседаниях съезда я читал очень внимательно; старался понять, о чем именно там спорят. Однако, преобладающим было все же такое любопытство, как у зрителя на стадионе, — кто кого? Именно зрителя, а не болельщика. Я не знал еще, за кого „болеть“. Троцкий молчал; Зиновьев и Каменев были неприятны с прошлого года. А споривший с ними Калинин даже помянул добрым словом Троцкого: „…авторитет, накопленный им, это авторитет всей партии“. Но ленинградцы выступали так дружно, хотя их было меньше, они так смело спорили с большинством, с начальством!.. Они говорили от имени рабочего класса, от питерских пролетариев; Евдокимов, Залуцкий, Сафаров упрекали Бухарина за примирение с кулаком, с нэпманом, за то, что он призывал — „обогащайтесь!“ Ленинградцы убедительно ругали бюрократов, зажимщиков. И Крупская была за них, и цитаты из Ленина у них были погуще, позвучнее. Зиновьев, хоть и неприятен — гладкое, совсем не рабочее, не революционерское, а какое-то актерское лицо, — но ведь с Лениным он действительно дружил, и в шалаше с ним вместе прятался, и книжки вместе писал. Кто-кто, но он-то уж знает, чего Ленин хотел, что завещал. А ему кричат, что он недооценил середняка…
Опять понятней всех говорил Сталин — правда, грубовато, но ведь он из боевых подпольщиков,
В иные дни, читая один и тот же газетный лист, я по нескольку раз менял суждения, то соглашался с ленинградцами, то с чекистами. Либо вовсе недоумевал, в чем же сущность спора? Все вроде хотят одного и того же, все за советскую власть, за рабочих, против кулаков, против буржуев, против бюрократов. Чего же они там не поделили? Неужели есть какая-то правда в злых словах отца и дяди, когда они презрительно хмыкают: „Дерутся за власть, каждый хочет залезть повыше“?
Единственный серьезный собеседник в те дни — двоюродный брат Марк. Он тоже внимательно читал газеты, даже делал выписки. Но он смотрел на меня сверху вниз, насмешничал, задавал каверзные вопросы о давних съездах партии, о том, какая разница между национализацией и мунипализацией, сколько раз Троцкий спорил с Лениным и о чем именно и кто оказался прав. Марк не любил Троцкого: „Фразер, позер, козер, вспышкопускатель; ради красного словца не пожалеет мать и отца“. Маре нравился Бухарин как личность и как философ, но он „слишком мягок и прекраснодушен, недооценивает кулацкую опасность“. Мара считал, что ленинградцы — более последовательные ленинцы, более связаны с пролетарскими массами, чем большинство ЦК, и, хотя Зиновьев действительно не симпатичен, — склочник, визгливый бабий голос и, говорят, очень жесток, — но ведь и Робеспьер был в таком же роде, однако, именно он был настоящим вождем революции. А Камил Демулен — красавчик, поэт, смельчак, остроумец — оказался либеральным болтуном, испугался террора, объективно изменил революции. В политике нельзя исходить из личных симпатий или антипатий. Ленин очень любил Мартова и Засулич и неприязненно относился и к Троцкому и к Сталину, однако он боролся против тех, симпатичных, а эти были его соратниками; Ленин дружил с Зиновьевым и Каменевым, но в Октябре мог их расстрелять, а после Бреста мог шлепнуть даже Бухарина, хотя сам называл его любимцем партии. Политика имеет свои законы, свою мораль. Там не так, как в футболе на пионерских сборах или в картине „Красные дьяволята“, — эти за красных, те за белых, всем все ясно… Политика — дело грязное. Уже революцию нельзя делать в белых перчатках, а после революции все оказывается еще труднее и куда сложнее. Когда брали Бастилию, был сплошной восторг и ликование… Потом „чудо 4-го августа“ — аристократы братались с буржуа, всеобщее умиление. А через два-три года все резали друг друга; потом перегрызлись и сами революционеры; вожди пошли на гильотину. Ты не читал Анатоля Франса „Боги жаждут“? Прочти и подумай, это очень правдивая, очень умная книга.
Новый 1926 год мы встречали в Харькове на квартире у дяди; три комнаты были заставлены мебелью — громоздкими шкафами, креслами, обитыми кожей или толстыми тканями; многоэтажный темный буфет мерцал стеклом и бронзой. Сын дяди, Леня, был моложе меня на два года — бледный, с длинными беспокойными руками и серыми сонными глазами, всегда смотревшими в сторону, он ходил косолапо, кособоко. Он тоже любил историю, тоже читал Иловайского, Ключевского, многотомную „Всемирную историю“ и, конечно же, статьи из энциклопедии Брокгауза. Лучше всего он знал древность и средние века. Мне было обидно, что он младший и беспартийный, даже не интересовавшийся тем, чем занимаются пионеры, и во всем послушный своей маме, знал куда больше, чем я, о Вавилоне, Ассирии, Персии, лучше помнил ход Пелопоннесских войн и чередование римских императоров. Я пытался отыграться на Англии, на „войне роз“ — выручал Шекспир, — но он зазубрил всех до единого Капетингов и Валуа и еще всех скандинавских и испанских королей. Правда, его эрудиция кончалась где-то до Тридцатилетней войны: дальше он пока не дошел. Он запомнил всех киевских и владимирских князей, а я уже после Ярослава Мудрого и, тем более, после Мономаха непролазно путался во множестве безликих Святополков, Ярополков и буйных потомков Всеволода Большое Гнездо. Зато после Ивана III мы были на равных, а после Петра он был почти столь же невежествен, как и во Французской революции.
Но общение с этим образованным кузеном мало меня привлекало, он собирал в памяти исторические факты, как другие ребята собирали марки, бабочек или старые „дензнаки“. Просто коллекционировал, не размышляя, не сравнивая ни между собой, ни со временем. [13]
Такой же чудачкой оказалась и единственная моя ровесница в эти компании — его кузина по матери. Тускло-смуглая, с туго заплетенной и почему-то маслянистой наощупь косой, с большой, „взрослой“ грудью, упругой, как мяч. Она боялась целоваться. Даже не хихикала (тогда можно было бы подумать — ломается), а потливо, слезливо сопела: „Ой, не надо, я маме скажу.“ Она призналась, что никогда еще не была влюблена в живого человека, — дольше всего любила Александра Македонского, а потом колебалась между Петром Великим и Суворовым. Это странное признание я выслушал в полутемном закутке коридора на старом кресле после того, как она уже несколько пообмякла и перестала вырываться, а я дал „честное пионерское“, что больше не попытаюсь целоваться и лезть за пазуху, но обнимать ее приходится просто из-за тесноты.
13
Леня Каганов через десять лет ушел из дому, полюбив женщину, которая была много старше его, имела дочь и от нужды занималась проституцией. „Коты“ грозили ему, что убьют, и действительно ударили ножом в живот. Но после больницы он женился на ней, ушел из института (Мукомольно-технологического), работал на мельнице, где-то у Чернигова, учился заочно. Летом 1942 г. он был пулеметчиком и погиб в бою на Кубани.