И сотворил себе кумира...
Шрифт:
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Может это истина открылась. Или просто молодость прошла…
Было время, когда мы говорили о двадцатых годах как о „Золотом веке“ Потом нередко золото оказывалось фольгой или „обманкой“.
Сегодня мы знаем, что романтические революционные порывы, о которых мы столько раз вспоминали с нежной грустью, у одних выродились в истовое служение палачеству, а других обрекли на каторжные судьбы, на бесславную гибель.
Сегодня мы знаем, как наши
Но и сейчас я думаю, что тогда и впрямь жила, жарко дышала молодость. И не только телячья молодость моих ровесников, а молодость века. Утро эпохи, которую мы сейчас доживаем.
Были еще молоды надежды миллионов людей, были молоды научные открытия и политические вероучения, сулившие счастье всему человечеству. Были молоды поэты, художники и музыканты, которые возвещали начало новых времен и новых миров.
Мы вслед за Маяковским величали нашу страну „землей молодости“. И как веселое заклинание твердили стихи Асеева:
Что же мы, что же мы, неужто размоложены? Неужто нашей юности конец пришел? Неужто мы седыми сквозь зубы зацедили?…
Молоды были и другие страны — Польша, Чехословакия, Эстония, Латвия, Литва, Финляндия, Югославия, Венгрия — каждая из них была моложе меня. Молоды были республики в Германии, в Австрии, в Турции.
Молоды были и Комсомол и Коминтерн — штаб мировой революции, которой еще предстояло родиться.
И даже наши злейшие враги не были стары: о них писали и говорили „фашистские молодчики“.
Сорокалетние родители казались нам старыми, а шестидесятилетние дедки-бабки и вовсе дряхлыми. Они еще помнили царя и революцию 1905 года. А моим ровесникам война с Японией казалась такой же давней историей, как пожар Москвы, восстание декабристов или оборона Севастополя.
Мы не сознавали, как молоды были наши великие современники — Ахматова, Пастернак, Маяковский, Эйзенштейн, Шостакович… И лишь много лет спустя мы начали узнавать о Брехте, Хемингуэе, Фолкнере, Лорке, Неруде, Сент-Экзюпери. Они тоже были молоды в двадцатые годы.
Двадцатитрехлетний Брехт в нищей, голодной Германии писал о грядущих мировых катастрофах, о неминуемой гибели больших городов, от которых останется „только ветер, продувший сквозь них“. А четверть столетия спустя, на пороге старости, он славил „рассветы новых начинаний, дыхание ветра с новооткрытых берегов.“
Вероятно, это закономерно. Молодость, не сознавая своего счастия, торопится к мудрой зрелости. А в старости острее сознаются утраты и тем дороже былые молодые мечты и молодые силы.
После 1956 года, во время „оттепели“, казалось, начали таять и крошиться угрюмые ледники сталинщины и все настойчивее всплывали радужные воспоминания о двадцатых годах, как о поре „настоящей“ советской власти.
Старики, которые возвращались после долгих лет тюрем и ссылок, призывали восстанавливать „ленинские принципы“, воскрешать романтические идеалы их революционной юности. Они верили, что лишь так восторжествует правда, свобода и „подлинный социализм“.
Молодые люди узнавали, как их обманывали учителя, пропагандисты и литераторы. И верили, что восстановленная правда двадцатых годов поможет им жить разумнее, честнее и смелее, чем прожили незадачливые старики. Эта правда казалась им сродни поэзии Ахматовой, Цветаевой,
Литераторы, художники, режиссеры, артисты радовались, что снимаются запреты и заклятья с наследства двадцатых годов, верили, что возрожденные традиции ослабят цензуру, смягчат казенную идеологическую опеку.
Примерно в то же самое время их коллеги в других странах стали так же настойчиво вспоминать о своих двадцатых годах, о „Roaring Twenties“, „Goldene Zwanziger“.
Искатели новых путей и послушники очередной моды находили в этих воспоминаниях и мифах, рождаемых ими, неизбытые традиции, неизрасходованные сокровища, несправедливо покинутые идеалы.
Но даже в тех случаях, когда такой ностальгией бывают захвачены молодые люди, я чувствую: это стареющий век тоскует по невозвратной молодости.
„Не календарный, настоящий двадцатый век“ (Ахматова) начинался в 1914 году.
Мировая война, революции, мятежи, усобицы были его кровавой купелью. На двадцатые-тридцатые годы пришлись его буйное отрочество и трагическая юность. Тогда еще не были утрачены многие старые надежды, истлели еще не все новые иллюзии; и голоса немногих проницательных современников были почти не слышны в грохоте битв и погромов, в рокотании тревожных, боевых и победных фанфар, в разноголосом галдеже мятежных и ликующих толп…
Запрягайте кони, кони вороныи,Догоняйте лита мои, лита молодыи.Мальчишкой, слушая эту песню, я иногда плакал. А с тех пор, как все отчетливей сознаю, что старею, она и печалит и радует. Не запрячь коней. Не догнать лет. Но, если память о молодости еще влечет, еще забирает за живое, значит, живу.
Иногда все же хочется повторить извечно повторяющееся: „Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя.“ Я стараюсь избегать старческой аберрации восприятия жизни. Впрочем, всем возрастам свойствен генерационизм, то есть склонность пристрастно выделять свое поколение, его историческую роль, его добродетели или страдания. Но я внятно чувствую: одряхлели не только мои ровесники, но и век. Холодны его закатные тени.
И суть не в том, что новое „племя младое, незнакомое“ по-иному глядит на сегодняшний мир, и не в том, что полвека назад мы совсем иначе видели тогдашний мир. Такие различия естественны.
Но вот мы смотрим на людей, впервые ступающих на Луну, читаем, слушаем о космических полетах, о пересадках сердца, о думающих машинах… И все мы — и молодые и старые — осознаем и ощущаем эти чудеса по-иному, чем некогда люди разных поколений воспринимали полеты Амундсена, Линдберга, Чкалова, Громова, рябое мелькание первых киножурналов, шипение и свист первых радиоприемников, рассказы о конвейерах, об автоматах… Изумление старших, их восторги и страхи, наивные сомнения или дерзкие фантазии заражали или вызывали на споры молодых.