И сотворил себе кумира...
Шрифт:
Так и я верую. Но кто поможет неверию моему?!
Москва, 1976–1977
Глава первая БЕЗ ЦАРЯ, НО ЕЩЕ С БОГОМ
Где тот ребенок, что был некогда мною? Живет ли он еще во мне, или его уже нет?
3
Арсений
…сохраню ли я наследство, Уроки детства, память детства?
Лето 1917 года. Няня — Полина Максимовна — мама называла ее „бонной“ — гуляет со мной и с моим двухлетним братом Саней по Крещатику. Вдруг суматоха. Шум. Няня заталкивает меня в подъезд. По мостовой движется разноголосо орущая толпа. Люди теснятся у края тротуара. Из-под няниного локтя вижу флаги трехцветные и красные. На плечах несут человека, который размахивает руками и что-то кричит. Вокруг говорят: „Керенского понесли.“ Мне передается испуг няни, но с ним и возбужденное любопытство. Няня любит царя и ненавидит Керенского — „христопродавец, батюшку царя заарестовал… Вот царь вернется, повесят его, а черти в ад унесут.“ Страшно видеть человека, обреченного на такое. Няня заталкивает меня поглубже в подъезд. На руках у нее толстый Саня. Ей трудно, а я хочу видеть и слышать. Жутко, грешно — и все же неудержимо влечет. Толпа проходит, пестрая, взъерошенная, шумная. Не различаю лиц и голосов…
Няне я верю. Но у дедушки в столовой на стене портрет: носатый, волосы ежиком, френч, как у моего отца. Ничего страшного. Это Керенский. Дедушка говорит. „Он хороший человек; за свободу, за справедливость.“
Дедушка — несомненный авторитет. Его даже папа слушается. Но прадедушка — отец бабушки, Яков Богданов — самый настоящий герой. У него две георгиевские медали. „На Кавказе воював и в Севастополи.“ Он хвастает, что ему скоро сто лет. У него длинная овальная борода, седая, с желтизной, зубы длинные, темноватые. Худое смуглое лицо иссечено морщинами, но ходит прямо, не сутулясь. Он ловко показывает палкой артикул: „На пле-ечо! Ать-два! К но-ги! Ать-два! На крра-ул! Ать-два-тры!“ Доблестный прадедушка оказывается ближе к няне.
— Керенський — босяк, лайдак, бесштанный пройдысвит… Я пры пятёх царах жив — пры Александри первом благословенном родывся. Пры Миколи первом на службу взяли, в москали. То строгий цар был. При Александри втором освободителе до дому вернувся… От кто свободу дав. Цар Александр дав, а не цей босяк. Цар дав свободу и мужикам и нам, солдатам. (На площади возле Купеческого сада стоял этот царь, большой, темнобронзовый, с бакенбардами, в длинном сюртуке с пышными эполетами.) И пры царю Александри третим миротворци жив, и при Миколи втором… Той дурковатый царек був, нас, евреев, обижав, японцы его побили и нимци побили, Распутина слухав… А все ж таки цар, значит от Бога. Я еще доживу до шостого цара. От Миколаев брат Михаил — кажуть, геройский будет цар. Вин босяка Керенського выжене, як собаку…
Так первый в моей жизни вождь представал в клубке неразрешимых противоречий. Няня и прадед — против. Дедушка — за. Папа и мама, видимо, согласны с дедом, но не хотят ничего толком говорить: „Подрастешь, узнаешь.“
Потом о Керенском уже никто не вспоминал. Возникали все новые имена — Ленин, Троцкий, гетман, Петлюра, Деникин… Няня твердо держалась царя.
Когда в Киев вошли немцы, на стенах появились плакаты с картинками: царь Николай говорит по телефону с кайзером Вильгельмом, просит помочь ему навести порядок. Этот плакат очень поразил и няню и меня. Мы ведь знали, что кайзер — злейший враг! Совсем недавно она учила меня петь: „Пишет, пишет царь германский, пишет русскому царю: завоюю всю Россию, сам в Москву я жить приду. Ты не бойся, царь наш русский, мы Россию не дадим…“
Но теперь оказывалось все наоборот.
Немцы были явной силой. Много солдат в больших тяжелых касках, огромные пушки, сытые толстые лошади. И все это — за царя.
Няня учила постоянно: царя нужно любить и почитать. Она бережно хранила цветные открытки, вырезки из журналов: царь и царица, порознь и вдвоем или с царевичем Алексеем, с дочерьми. Когда она перебирала эти картинки, то крестила их, всхлипывала, сморкалась, шептала молитвы. Утром и вечером я молился, став на колени в кровати. Няня подсказывала. Я просил у Бога здоровья для папы, мамы, брата Сани, для всех бабушек, дедушек, тетей, дядей и обязательно еще для царя-батюшки, которого надо было называть благоверным. Молились мы с няней тайком от родителей. Она объяснила мне под
Первый „идейный кризис“, первая решительная перемена убеждений была связана с приходом немцев. Раньше их полагалось ненавидеть. Они враги: злые, глупые, трусливые, в касках с острыми пичками. Они удирали от казаков и наших геройских солдатиков. Так было нарисовано в „Ниве“; в Киев они пришли только из-за проклятых изменников большевиков.
Первая неожиданность — каски у немцев оказались без пичков, гладкие, темные, похожие на котлы. Вторая неожиданность — плакат, изображавший дружескую беседу царя и кайзера. И, наконец, выяснилось, что немцы вовсе не злые. Когда наш толстый Саня шлепнулся на скользком тротуаре и заревел, проходивший мимо немецкий солдат весело сказал „гопля“, поднял его, ловко пощелкал пальцами и просвистал так звонко, что Санька мгновенно замолк. А я окончательно убедился, что немцы — хорошие люди и не только за царя, но и за всех нас…
Однажды утром заплаканная Полина Максимовна сказала, что большевики убили царя. Она повела меня в церковь. Там пели торжественно и печально. В толпе стояли и несколько немцев, сняв каски. Я очень старался выдавить слезы, тер кулаком глаза и хныкал, — боялся, что няня обнаружит мое бесчувствие, да и сам стыдился его.
Но все же царь был для меня таким же далеким и неощутимым, как и Керенский; ни картинки, ни восторженные, молитвенные слова няни не придавали ему живой реальности.
До февраля 1917 года мы жили в деревне Бородянка: отец работал земским агрономом. Снежным солнечным утром выбежала соседка, кричавшая: „Ой, лышенько, царя скинули, а Лещинского мужики на базаре порют.“ Лещинский — высокий, черноусый, носил длинную саблю и сапоги со шпорами. Он был лесничим. И я со сладким ужасом вообразил — его порют мужики, бородатые, в лохматых шапках и кожухах, порют ремнем, как меня отец, или прутом, как наша кухарка свою дочку Галю… Это было страшнее и поразительнее того, что где-то скинули царя. Откуда скинули? С престола — большого золотого кресла, под золотым двуглавым орлом?
Няня плакала и крестилась. Мама ахала, ломала руки и кричала: „Немедленно в город, в город, на станцию!..“
Мы уехали на станцию за двенадцать верст от деревни и жили там несколько дней в маленькой комнате вчетвером: мама, няня и мы с Саней; потом приехал отец и отвез нас в Киев к маминым родителям. Тогда он и рассказал о событии, которое потрясло меня больше всего.
За несколько дней до крика „царя скинули“ ощенилась Милка — папина охотничья собака, шоколадная, с большими молочными пятнами, мягкими, длинными вислыми ушами и добрыми блестящими глазами. Щенята были слепые, крохотные, дрожащие и до слез милые. Я и впрямь ревел, упрашивая маму и няню взять их, когда мы уезжали. Мне говорили, что нельзя, они еще слабенькие, вот подрастут, тогда будешь играть с ними. Первое, что я спросил у отца — „как поживают Милкины детки“, и услышал ужасную весть — они погибли. К отцу зашел его приятель — богатый хуторянин Петр Охримович Добрывечир, а позднее несколько крестьян пришли во двор и просили кухарку вызвать папу. Мама вскрикнула: „Они хотели тебя убить!“ Папа зло: „Дура, они пришли советоваться с агрономом.“ Но Добрывечир испугался крестьян, побежал прятаться в кладовку и в маленьких сенцах нечаянно затоптал щенков…
…Революция — это скидывание с трона открыточного царя и еще нечто более яркое, но стыдное — голый зад усатого Лещинского, которого порют косматые дядьки, и, наконец, страшное, горестное: растоптанные щенята.
Был май. Мы собирались на дачу. Зимние пальто засыпали нафталином, зашивали в старые простыни и длинные белые коконы висели на стенах квартиры, заставленной корзинами и чемоданами; веселая предотъездная суета длилась два-три дня. Утром одного из этих дней я проснулся от сильного гула. Окно шумно распахнулось, со стены сорвался белый куль — зашитое пальто — и упал на мою кровать. Мама и няня, бледные, быстро одевали нас. Мама кричала — „бежим в подвал“. Грохот повторился, задребезжало разбитое стекло. Мы бежали по черной лестнице, в подвале толпилось много людей, горели свечки. Маленькие подвальные оконца затыкали подушками. Пахло сырыми дровами. Какой-то незнакомый бородатый в шинели говорил: „Немцы тикають… На Думской площади уже Антанта с Петлюрой…“