И узре ослица Ангела Божия
Шрифт:
Уже почти достигнув границы болот, я споткнулся обо что–то твердое и растянулся на земле. И тотчас же холодная сталь ужалила меня в ногу. Я встал на колени и увидел перед собой красноречивое свидетельство осквернения моего святилища — ухмыляющийся серп. Я взял его в руки; он был тяжелым. Я полоснул по воздуху — раздался свист.
Я больше не верил в то, что им ни за что до меня не добраться.
— Есть ли такое место, куда они не последуют за мной? — спросил я сам себя.
— Вжик, вжик, вжик! — отвечал мне серп в моей руке.
X111
Мотовство не свойственно Богу. Вы не дождетесь, чтобы
Бог теперь уже мужчина в летах, а не то импульсивное, несдержанное создание из Ветхого Завета, вечно алчущее прославления, с мешком дешевых чудес за спиной, с громоподобным голосом — ловкий барышник с огненным столпом, ярмарочный фокусник с неопалимой купиной и волшебной палочкой. Нынче Бог твердо знает, чего Он хочет. И более того — Он знает, кого Он хочет. И если в величии Своем Он вздумал выбрать вас в качестве орудия Его промысла, тогда вот что я вам скажу: приготовьтесь без лишних споров и рассуждений выслушивать, понимать и исполнять Его повеления.
Я был Его мечом, острым, заточенным и занесенным для удара. Я сверкал на солнце.
Я сидел в одиночестве на гребне склона, который спускался от лачуги к тростниковой плантации. Прижав колени к груди, я обхватил их руками и опустил на них лицо. Сидя таким образом, я озирал долину.
И при этом размышлял.
Повсюду я видел черные поля и высокие обугленные стебли тростника, лишившиеся своих шуршащих одеяний и теперь в молчании ждущие надвигающейся смерти. Я увидел группу рубщиков, потных, измазанных в саже; они срезали тростник своими мачете. Взмах стали, и стебли падают на землю.
Я смотрел, как эти люди — те же самые свиньи, которые проникли на болото и разрушили мой грот, — теперь приступили к уничтожению моих тайных троп. Эти подонки, которые разбросали по земле и втоптали в грязь мои сокровища — все собранные мною святыни — темные хранилища многих чудес — древние раковины — трепещущие пернатые экспонаты — коробки, скрывавшие тайны редкостные и ужасные — хрупкие косточки и клювики — плененные звуки — утлые награды — воды и истечения — образчики, скопленные мною за целую жизнь — все, что я думал или делал — запертое пробкой, крышкой или стекляшкой — все, что былолшою. Костяк, на котором была натянута моя бледная, жалкая шкура, пропал навсегда. Черт побери, мой дом, мозг костей моих, — ион пропал. Вандалы в припадке бессмысленного насилия уничтожили мое прошлое — мою историю — оставили от нее одну только тень. Одну только пустую раковину.
Я сидел на откосе, смотрел, размышлял и в один прекрасный момент почувствовал, как у меня внутри начинает расти что–то твердое и колючее — вроде тернового шипа. Оно заполнило образовавшуюся во мне пустоту, усыпанную осколками и обломками того, что было растоптано башмаками и сокрушено дланью врагов. Я скрипел зубами, я шипел от злости, кулаки мои чесались и зудели так, словно я засунул их в осиное гнездо. Чтобы унять зуд, я подул на них, но дыхание мое оказалось жарким как пламя. Все свежие маленькие ссадинки и старые глубокие шрамы на моих руках налились лиловым и набухли, отчего ладони и запястья стали похожи на географическую карту.
И в тот же миг кровь хлынула мне в голову, потревожив и разбудив в сумрачных закоулках мозгов сонные, ядовитые мыслишки. Пробудившись от вековой зимней спячки, они выползли наружу, как пещерные аспиды, алчущие кровавого мяса.
Пот лил с меня ручьем, дыхание со свистом вырывалось из груди.
Я обвел взглядом поля в надежде, что зрелище усталых как собаки батраков, поглощенных изнуряющим и однообразным трудом, возвеселит мой дух и отвлечет меня от мрачных мыслей, — но напрасно! Шип стал только еще больше и острее и бередил, казалось, самую душу.
— Козлы! — подумал я.
И поймал себя на тайной мольбе — на невысказанном желании, чтобы и без того жаркое полуденное солнце стало палить еще сильнее и обратило в пепел и дым сотни акров неубранного сахарного тростника, покрыло кожу батраков пузырями и ожогами. Пусть пламя пожирает урожай, пусть поджаренная адским огнищем солнца плоть отваливается с рук, с ног, со спин, с искаженных страданием лиц красными, шипящими полосами, слой за слоем, пока обугленные кости не прорвут тонкое полотнище кожи, выставляя напоказ стягивающуюся в комок синюю паутину вен и тающие на глазах жалкие лохмотья плоти. А затем они осядут в золу, эти обглоданные огнем скелеты… и обратятся в пригоршню пепла… в кричащую от боли пыль… станут мертвее гребаной смерти.
Тут я испугался, как бы мои пламенные мысли не испепелили меня самого, и стал шарить глазами вокруг в поисках иной темы.
За плантацией на дороге я увидел человек тридцать школьников, которым, очевидно, объясняли на наглядном примере, как выращивают и собирают сахарный тростник.
Среди нескольких взрослых, сопровождавших их, я тут же узнал мисс Анапирл Уэльс, помощницу учителя из Школы долины Укулоре. Я узнал ее по сверканию белоснежного капора, который она так натягивала на уши, что его можно было бы принять за капюшон монашенки, если бы не нелепый безбрежный козырек, торчащий вперед утиным клювом, приоткрытым в полукряке.
На некотором расстоянии от нее я углядел также Мари Генли, возвышавшуюся на полторы головы над своим муженьком, которого я опознал по копне рыжих волос и свежей гипсовой повязке на руке. Мари Генли стояла недвижимо, словно Голиаф среди первоклашек, в то время как мисс Анапирл Уэльс, красноро–жесть которой была особенно заметна на фоне крахмального капора, суетливой курицей хлопотала вокруг своих птенцов, направляя их путь.
Толстяк в шляпе и с папкой под мышкой — тот был явно с сахарного завода: он отвечал на вопросы детей. Но в тот день я пребывал в настолько мрачном настроении, что даже возможность подползти к детишкам, скрываясь в высокой траве, росшей вдоль обочин, и пошпионить за ними ничуть не возбуждала меня. Так что я просто сидел и смотрел, даже не столько смотрел, сколько пытался совладать со своими разбегавшимися мыслями.