И вот наступило потом…
Шрифт:
Впоследствии, учительница немецкого языка вызывала меня к доске только так:
— Ну, иди к доске, недорезанный!
Я рассказал маме. Она пошла к директору школы. Тот объяснил ей, что учительница — бывшая партизанка, награждена орденом Ленина, и ничего с ней сделать нельзя. Пришлось поменять школу.
Однажды я шел по улице, отстав от родителей. С папой поравнялись два молодых офицера. Отдали папе честь, поравнялись со мной, и один из них сказал: «Еврей, но хороший мужик!» Почему «но»? Получается, что мы — люди второго сорта?
Наступила
Мой тесть — русский человек — на мои сетования отвечал: «Примирись с тем, что свобода не только для хороших людей, но и для плохих. И плохие успевают пользоваться свободой раньше хороших».
Единственно, что я понял для себя. Это — моя страна. Я всю жизнь трудился на благо моей страны. Поэтому, вспоминая старый анекдот: «Рабинович, как вы себя чувствуете?», отвечаю: «Не дождетесь!»
Новая жизнь
Мои друзья провожали меня из армии. Я улетал из Еревана, надеясь, что поступлю в театральный институт. Утром по улицам Еревана в аэропорт двигался целый кортеж. В белой «Волге» командующего армией ехал один водитель и моя фуражка. В следующей черной «Волге» заместителя командующего ехал мой чемодан. И только в третьей «Волге» ехал я. Следом ехал «Газ-69», набитый моими друзьями. Доехали до аэропорта. Со страшными сигналами сделали три почетных круга вокруг клумбы и уехали. А я стоял на ступеньках аэропорта, отдавая честь и с трудом сдерживая слезы. Я сам пижонства не люблю, но в этом кортеже было проявление любви, которое никогда не забуду.
В Москве меня зачисляли в Щукинское и во МХАТ. Я выбрал Школу-студию МХАТ, о чем никогда не пожалел. Четыре года счастья в оазисе, который создавал для нас ректор «папа Веня» — Вениамин Захарович Радомысленский. В студии была потрясающая атмосфера. Вениамин Захарович, будучи сугубо театральным человеком с округлыми, плавными движениями рук и неторопливой речью был очень тверд и принципиален в том, как он руководил студией. Какие были педагоги! Какая нерушимая этика взаимоотношений! Какая доброжелательность по отношению к студентам! Какая огромная радость при маленьких удачах подопечных! Я поневоле прибегаю к восклицательным знакам, чтобы передать свое отношение к альма-матер.
В Москве началась новая жизнь. Я наверстывал культурные впечатления, упущенные за три года армии. Наш студенческий билет позволял нам прийти в любой театр на спектакль и получить у администратора входной пропуск. Особым шиком было сесть на любую ступеньку, не в кресло. В креслах сидят праздные зрители, а мы, студенты, приходим работать. Москва пьянила, Москва раскрывала двери музеев, концертных залов. Я влюбился в Москву раз и навсегда. И впоследствии, на какие бы фестивали меня не закидывала судьба, через неделю мне не хватало московской разгильдяйской толпы, ее площадей и парков.
Студенчество
Руководителем моего курса был Павел Владимирович
Когда, продираясь через нашу зажатость и неумение, педагоги на обсуждении чего-то сделанного говорили о студенте: «Он для себя сделал большие успехи», — это было счастье. Несмотря на то, что предстояло впоследствии работать для зрителя, не только для себя.
Вечерние занятия мастерством актера заканчивались в 22.45. Мы успевали добежать до улицы Горького, где на углу был длинный гастроном, названный в народе «кишкой». За 2 рубля 87 копеек покупалась бутылка «Московской водки», а на оставшуюся мелочь жареная килька, которую мы называли «Хор Пятницкого». Мы возвращались в студенческое общежитие, которое находилось в Дмитровском переулке. Выпивали, закусывали килькой, но говорили всегда о высоком и допоздна. А утром к девяти на занятия с заходом в «Пельменную» в ныне Камергерском переулке.
Не могу не вспомнить педагога по русской литературе Абрама Александровича Белкина. Я ему обязан многим. Он учил нас самостоятельности мышления. Это давалось ему с трудом. От волнения он чесал свою лысину, к концу лекции на лысине были кровавые царапины. Глубина анализа литературного произведения была потрясающая. Когда он разбирал монолог Сальери из пушкинского «Моцарта и Сальери», сбегались студенты с других курсов. Это была блестящая проповедь о цели и назначении искусства, о личности в искусстве, о формировании личности.
Мы были испорчены «кирпичной кладкой» советской школы. Абрам Александрович безжалостно ломал наши привычные представления. От него пошло стремление не дать себя одурачить, мыслить самостоятельно, иногда рискуя быть белой вороной, но самим собой и в любых обстоятельствах.
Педагогом по марксистско-ленинской эстетике у нас был автор одноименного учебника Авнер Яковлевич Зись. Кстати, он был референтом Е. А. Фурцевой. Однажды на лекции он запечатал в конверт только что написанное им письмо и, обращаясь ко мне, попросил:
— Гаррик, если Вас не затруднит, отнесите это письмо на Куйбышева, министру.
Я с радостью согласился. Была весна, в аудитории было душно. Почему не сачкануть? Охрана в министерстве тогда была не в пример сегодняшней. То есть никакой. Я сказал, что я — к Фурцевой. Никто не спросил документы. Я поднялся на лифте. Вошел в большой кабинет. Навстречу поднялась миловидная женщина в белом оренбургском платке.
— Вам письмо от Зися.
Она поблагодарила, взяла конверт, взглянула на меня.