Ибрям-Али
Шрифт:
Сунул он бороду в переметную сумку и, только как подъезжать стали к Чеппели, опять прицепил. А пока ехали, рассказал он мне, что прикатил из Адрианополя по железной дороге. Перед тем он в Греции был, оттуда уже в Турцию перебрался. И все дорогой твердил:
— До чего ж ты кстати на станции оказался! За таким, — говорит, — я делом приехал, что мне беспременно верный человек требуется.
— Смотри, — говорю ему, — в кровопролитных делах я не участник!
— Мне от тебя одно нужно, — говорит Али. — Привезешь меня в село и, ежели кто
— Домой ко мне поедем?
— Нет! Домой родных возят да друзей. Оставишь меня на постоялом дворе.
Как проезжаем мы мимо буков, он лист сорвет, жует и приговаривает:
— В родном краю листок с дерева вкуснее жареного барашка! В Анатолии листьев таких нету, а вода у них, уж прости, хуже помоев.
Чешму (источник, заключенный в деревянную трубу) увидит, останавливается:
— Погоди дай напиться!
Слезет с мула, пьет, не напьется, голову под кран подставляет, воду из корытца горстями загребает и в лицо себе плещет, плещет...
А как в сосняк въехали, остановился он возле одной сосны, погладил ее ласково, обнял:
— Сосна, — говорит, — сосенушка, ты в горах, а я у моря дальнего!
(Боре, боре, ти в балкана,
аз край море!)
Добрались мы до села, к постоялому двору путь держим. Он в шляпе соломенной, с бородой, едет себе преспокойно по улице, никто на него не оглянется: бородатых в ту пору много было, а в шляпах соломенных ходило полсела.
Подъезжаем мы к постоялому двору. Все, значит, сошло как нельзя лучше.
— Отправляйся домой, покорми скотину и приходи в корчму, вместе поужинаем, одному мне ужинать неохота, — говорит мне Али.
Ну, пошел я домой, мулов в хлев поставил, жене велел ужинать да спать ложиться, а сам в корчму воротился. Окна светятся, шум, гам, народу — пропасть... Говорю я Али:
— Не ходи в корчму, Ибрям! Принесу тебе из дому брынзы да хлеба, вкусней поешь, чем в корчме.
Да что! Как об стенку горох! Он в корчму, я за ним. Внутри — жара, дымище! Мясо жарится. Гайда наяривает. Песни орут — не поверишь, что в страдную пору (а дело было в самую молотьбу) столько народу может сидеть в корчме, пировать... А по какой причине? Дикого кабана охотники убили, мясо жарят, пьют да едят, а Друлю из Левочева им на гайде играет. Ну, известное дело, зеваки сбежались поглядеть.
Сели мы в уголок, Али себе фасоли с вяленым мясом заказал, стал ужинать. А вокруг песни орут... Все, какие есть, перепели... Али ест а, сам на певцов поглядывает. И вдруг кто-то — уж кто, не помню — крикнул музыканту:
— А ну, Друлю, давай про Руфинку!
Заиграл тот песню про Руфинку, заиграл и запел. Буруштила стал вторить ему, за ним еще трое-четверо, а потом подхватили все хором. Потолок заходил ходуном, окна зазвенели в такт, как хрустальные. Корчмарь в бутылку вино наливал, бутылка уже полная, а он знай себе льет, не видит. Мясо на углях пригорело, а люди стоят, не шелохнутся, боятся песню спугнуть.
Али отставил тарелку. Поднял стакан — и пить не пьет, и обратно не ставит. Сжимает его, пальцы аж посинели, а лицо каменное! Только на шее синяя жила бьется. Чем дальше песня, тем жила чаще бьется, а глаза горят, смотрят — не видят.
Почуял я: чему-то быть, но пока уразумел чему, Али вскочил на ноги, точно ветром его подхватило! Подошел к певцам и запел во весь голос:
Заболела Руфинка, прилегла
на вершине горы, горы высокой...
Все вокруг замерли и онемели. Только Друлю продолжал играть.
— Вина! — крикнул Али. — Всем по бутылке!
Захлопотал корчмарь, зазвенели бутылки, взлетели пробки, а Али поет и поет. Он поет. Друлю играет, а люди слушают и то на певца глядят, то меж собой переглядываются.
Понял я, что дело не к добру оборачивается, и пошел домой. А пришел — моя жена уже прослышала, что Ибрям-Али в селе. Лег я спать, а что-то свербит внутри: „Поди скажи ему, что узнали его! Поди спаси его!“
Поднялся я, опять в корчму пошел. Жена не пускала, так пришлось цыкнуть, чтоб крику не поднимала. Протолкался я к нему, шепчу на ухо:
— Узнали тебя!
А он:
— Просит душа песни и буду петь! Коли кому охота схватить меня, пусть сунется. — И ко рту мне бутылку приставляет: — Пей! — А корчмарю велит: — Выкатывай бочонок вина, я плачу! А дверь — на запор!
Что потом было — все у меня как в тумане. Пели, пили, под конец все под столами очутились, вдрызг пьяные. Уж светало, когда Али заплатил корчмарю и встал:
— Веди мулов, ехать пора!
Я хоть и хмельной, но смекнул, что корчмарь с меня глаз не спускает и, ежели я повезу Али, беспременно донесет в полицию. Никуда мне тогда не уйти, нигде не спрятаться! Взял я грех на душу, сказал Ибряму:
— Не ведаю я, что ты за человек, и не повезу тебя!
Поглядел мне Али в глаза острым взглядом и пистолет вытащил:
— Ступай либо с жизнью прощайся!
— Подчиняюсь, — говорю, — насилию.
Сели мы верхом на моих мулов, поехали. Я впереди, он за мной. Пока по селу ехали, слова не проронили. А как выехали за село, хлестнул он мула, догнал меня и говорит:
— Ты давеча нарочно сказал или вправду не хотел везти меня?
Совестно мне признаваться было, и я покривил душой:
— Известное дело, нарочно, неужто взаправду?
— А ну посмотри мне в глаза!
А ведь рассвело уже, все видать, как я ему в глаза посмотрю?
— Да ведь ты, — говорит, — брешешь! Брешешь ведь, а?
И тогда повинился я перед ним:
— Верно, брешу! Потому что ты, — говорю, — укатишь, а мне деваться некуда! Вот тебе истинная правда! Кто виноват, что ты распелся?