Идеальный официант
Шрифт:
Написанное им должно было выдержать сравнение со словом предшественников, с которыми он тайно или явно соперничал, поэтому время, проводимое за письменным столом, было для Клингера самым важным. Ведь все, ранее написанное другими, можно было описать заново и притом по-другому, ибо новое слово показывает в новом свете то, что все видели, но не разглядели. Разумеется, в пересказывании того, что он считал нужным высказать заново, не было никакой необходимости: земля не перестала бы вертеться оттого, что какие-то вещи останутся недосказанными; но все равно ничто не могло его удержать от этих попыток: это было его предназначением, его ежедневной работой, его поприщем — биться за верные слова, и трудно найти задачу сложнее этой; если ему не удавалось ее выполнить, то, бывало, он выбрасывал эпизод, который уже отчетливо вырисовывался у него перед глазами, из-за того что не нашел для него нужных слов; в ходе этих разрушений, несмотря
Клингер любил называть себя литературной личностью, никогда не уточняя, что он имеет в виду. Как и насколько широко он использовал свое окружение для литературных целей, вряд ли кто-то мог сказать, кроме его жены. Но жена категорически отказывалась обсуждать с посторонними своего мужа, а биографов сорокавосьмилетний писатель даже близко к себе не подпускал. Поэтому, как того и желал Клингер, многое оставалось неясным. Сам он говорил, что в нем все до последней черточки — литература, что он постоянно находится в поиске точного слова, стараясь избегать даже самой потаенной пошлости, ибо для писательского творчества нет ничего более неприемлемого, чем избитые слова и фразы, которые — с его точки зрения и выражаясь его словами — есть не что иное, как бумажная обертка, в которой прячутся предрассудки. На эту тему он мог распространяться часами, что и делал в кругу своей семьи, причем без всяких церемоний: здесь ему не приходилось сдерживаться, прерываться из вежливости, да и другие здесь его не прерывали, и он мог высказывать все, а раз все, то и повторяться, не опасаясь выглядеть смешным: он говорил, а они его слушали. Возможно, слушая его, они думали иногда о своем, его это не огорчало. Главное, что за разговорами ему в голову порой приходили новые мысли. А то, что думала по этому поводу Марианна Клингер, за пределы семьи не просачивалось.
Но в основном он проводил время за письменным столом, подбирая и взвешивая слова, это длилось долго, иногда часами, иногда целыми днями, пока он не добивался, чтобы они его со всех сторон устраивали, и, если ему это удавалось, он испытывал краткое, неземное счастье: такое случалось не каждый день и даже не каждую неделю, соответственно все привыкли видеть его недовольным и относились всегда с опаской. Жена и дети долгое время ничего так сильно не страшились, как плохого настроения знаменитого папеньки. Впрочем, страх перед ним научил их не бояться всего остального в жизни, ибо по сравнению с самодурством Клингера все остальное выглядело совсем нестрашным.
Поначалу Эрнест принимал эту пару за совершенно обыкновенных гостей, какими они, разумеется, и были, за молодоженов, оказавшихся здесь проездом по дороге в Италию и сделавших длительную остановку на Бриенцерзее, потому что для многих поездка в Швейцарские Альпы — непременный пункт программы свадебного путешествия, такой же обязательный, как путешествие в Венецию. Эрнесту бросилась в глаза только одна особенная черта этой пары: молодые были поразительно похожи друг на друга, настолько похожи, что их с легкостью можно было принять за брата и сестру. Это очевидно противоречило их только что обретенному гражданскому состоянию, а также поводу их путешествия. В остальном же они полностью сливались с массой гостей, прибывших в один день с ними, через три дня после приезда Клингера. Не было никаких причин уделять этой молодой паре больше внимания, чем остальным новоприбывшим.
Эрнест следил за переправкой чемоданов с парохода к фуникулеру и их доставкой в отель, поэтому у него не было времени заниматься гостями больше, чем того требовал порядок. Он поторапливал своих помощников и успокаивал тех гостей, которые никак не могли сразу найти свой багаж.
Как-то вечером, через три дня после прибытия этих гостей, Эрнест случайно столкнулся в коридоре второго этажа перед дверью ее номера с мадам Жоливэ — так звали молодую женщину, ту самую, которая как две капли воды была похожа на своего супруга. Она была одна, явно собиралась уходить, на ней была шляпка с павлиньим пером. Случилось ли это нечаянно, или женщина нарочно подстроила с ним встречу? После приезда Эрнест видел ее только издалека, и до этого момента они не обменялись друг с другом ни словом. Воспользовавшись случаем, она заговорила с ним первая.
Мадам Жоливэ сразу спросила, как его зовут, и, едва он назвал свое имя, заговорила с ним по-французски: «Cest toi. Je nai pas eu tort. Erneste, mon petit Erneste!Черт побери! Cest toi!Бошше мой!» [6] В это мгновение он ее, конечно, тоже узнал, свою двоюродную сестру Жюли из Эрштайна, и, махнув рукой на приличия, крепко обнял прямо посреди сумрачного коридора, где, кроме них, не видно было ни гостей, ни персонала. Двоюродные брат и сестра стояли, не размыкая объятий, словно влюбленные после долгой разлуки; так продолжалось, пока Жюли мягко не отодвинула его от себя, чтобы хорошенько разглядеть. Она зажмурилась, протянула правую руку, дотронулась до его плеча, потом медленно опустила, он следил глазами за ее спокойными движениями.
6
Эту фразу Жюли произносит на французском языке, включив два немецких слова, произнесенные, по-видимому, на эльзасский лад: «Так это ты! Значит, я не ошиблась. Эрнест, малыш Эрнест! Черт побери! Это ты! Бошше мой!»
Эрнест сказал: «Жюли, слушай, как же давно мы не виделись», и Жюли ответила: «Давно. Лет десять? Нет, точно больше!» Упиваясь воспоминаниями, они, естественно, говорили уже не по-французски, а по-немецки, на эльзасском наречии, на котором говорили когда-то детьми и с тех пор не забыли.
Эрнест видел Жюли последний раз, когда ему было одиннадцать лет, в тот год она уехала вместе с родителями из Страсбурга в Париж, но, несмотря на горячие обещания, что всегда будет ему писать, и всегда о нем помнить, и каждое лето навещать, когда будет приезжать на отдых в родные края, она никогда больше не возвращалась в родную деревню, потому что все сложилось иначе, чем она думала, и от нее ничего не зависело. В конце концов их дом в родной деревне Эрнеста был продан. Продажу оформил за них нотариус, Жюли и ее родители в Эрштайне больше не показывались, а сама Жюли после переезда в Париж, где ее отец получил должность инженера, о которой давно мечтал, написала Эрнесту всего лишь две-три открытки, которые мог прочитать кто захочет: заведующая почтой, почтальон, родители Эрнеста, его братья и сестры.
Женщина, которую он обнимал в коридоре, стала взрослой и совсем не напоминала тогдашнюю маленькую кузину, не изменился в ней только цвет голубых глаз. Если бы она с ним не заговорила, он бы ее ни за что не узнал, ведь она теперь с ног до головы была парижанкой, элегантная, пахнущая рисовой пудрой, с черной родинкой на левой щеке, уже не та дикарка, которая передразнивала взрослых. Нет, он давно уже о ней не вспоминал. Как образ деревни, где он вырос и где был несчастлив, ее образ тоже постепенно поблек, от него осталось бледное призрачное воспоминание, которое сразу ускользало, когда Эрнест пытался его поймать. Он и не хотел его удерживать, потому что Эрштайн был для него не так важен, словно бы его и вовсе не было в жизни Эрнеста. Он ни за что не узнал бы Жюли по голосу. Ни по голосу, ни по походке. Может быть, по глазам? А она-то его как узнала? Непонятно. Он не стал ее об этом спрашивать.
В тот же день, вечером, Жюли познакомила Эрнеста с Филиппом, своим супругом, все интересы которого были сосредоточены на изобретении, разработке и производстве игрушек, настольных и карточных игр и детских конструкторов, которыми он так страстно увлекся еще с юных лет, что эта страсть поглотила все остальные, в том числе интерес к женщинам. Выходя за него замуж три недели назад, Жюли понимала, на что идет, брак был для него игрой с живыми фигурками, с правилами и их нарушением, с победителями и проигравшими, и тот, кто сегодня проиграл, мог назавтра выиграть. К прегрешениям за пределами игорной доски он был попросту слеп, потому что с этой областью толком не познакомился. Для Жюли брак был средством обрести самостоятельность, единственным, которое она сочла приемлемым. Для Жоливэ он был средством обзавестись в скором времени публикой. Он хотел детей, и она это знала. Филиппу было двадцать шесть лет, и уже несколько месяцев подряд он неустанно был занят строительством собственной фабрики недалеко от Парижа с современным уровнем производства, на которой он собирался осуществить все замыслы, взлелеянные им с детских лет.
Их знакомство в вестибюле состоялось наскоро: рукопожатие, поклон, несколько слов. Администратор отеля подозрительно косился в их сторону: длительные беседы персонала с гостями нарушали хрупкое равновесие отношений. Но как только Жоливэ опустился обратно в кресло, раскрыл блокнот, взял карандаш и продолжил свои наброски и расчеты, оно опять восстановилось. Муж Жюли определенно не очень любил, когда его отвлекали. Его интересует только одно, сказала Жюли, садясь рядом с мужем: «Игрушки да игры, игры да игрушки, больше ничего, а теперь принеси нам, пожалуйста, хорошо охлажденного белого вина», — продолжила она, и Эрнест почувствовал облегчение, получив возможность удалиться, чтобы принести заказанное.