Идиот
Шрифт:
– Насчет партий вы, конечно, справедливо заметили, и я с вами согласен, - тихо ответил князь, капельку помолчав, - я вот тоже очень недавно прочел книгу Шарраса о Ватерлосской кампании. Книга, очевидно, серьезная, и специалисты уверяют, что с чрезвычайным знанием дела написана. Но проглядывает на каждой странице радость в унижении Наполеона, и если бы можно было оспорить у Наполеона даже всякий признак таланта и в других кампаниях, то Шаррас, кажется, был бы этому чрезвычайно рад; а это уж нехорошо в таком серьезном сочинении, потому что это дух партии. Очень вы были заняты тогда вашею службой у… императора?
Генерал был в восторге. Замечание князя своею серьезностью и простодушием рассеяло последние остатки его недоверчивости.
– Шаррас! О, я был сам в негодовании! Я тогда же написал к нему, но… я собственно не помню теперь… Вы спрашиваете, занят ли я был службой? О, нет! Меня назвали камер-пажом, но я уже и
– Констан, - выговорилось с чего-то вдруг у князя.
– Н-нет, Констана тогда не было; он ездил тогда с письмом… к императрице Жозефине; но вместо него два ординарца, несколько польских улан… ну, вот и вся свита, кроме генералов, разумеется, и маршалов, которых Наполеон брал с собой, чтоб осматривать с ними местность, расположение войск, советоваться… Всего чаще находился при нем Даву, как теперь помню: огромный, полный, хладнокровный человек в очках, с странным взглядом. С ним чаще всего советовался император. Он ценил его мысли. Помню, они совещались уже несколько дней; Даву приходил и утром, и вечером, часто даже спорили; наконец. Наполеон как бы стал соглашаться. Они были вдвоем в кабинете, я третий, почти не замеченный ими. Вдруг взгляд Наполеона случайно падает на меня, странная мысль мелькает в глазах его: "Ребенок!
– говорит он мне вдруг, - как ты думаешь: если я приму православие и освобожу ваших рабов, пойдут за мной русские или нет?" - "Никогда!" - вскричал я в негодовании. Наполеон был поражен. "В заблиставших патриотизмом глазах этого ребенка, - сказал он, - я прочел мнение всего русского народа. Довольно, Даву! Все это фантазии! Изложите ваш другой проект".
– Да, но и этот проект была сильная мысль!
– сказал князь, видимо интересуясь: - так вы приписываете этот проект Даву?
– По крайней мере, они совещались вместе. Конечно, мысль была Наполеоновская, орлиная мысль, но и другой проект был тоже мысль… Это тот самый знаменитый "conseil du lion", как сам Наполеон назвал этот совет Даву. Он состоял в том, чтобы затвориться в Кремле со всем войском, настроить бараков, окопаться укреплениями, расставить пушки, убить по возможности более лошадей и посолить их мясо; по возможности более достать и намародерничать хлеба, и прозимовать до весны; а весной пробиться чрез русских. Этот проект сильно увлек Наполеона. Мы ездили каждый день кругом кремлевских стен, он указывал, где ломать, где строить, где люнет, где равелин, где ряд блок-гаузов, - взгляд, быстрота, удар! Все было, наконец, решено; Даву приставал за окончательным решением. Опять они были наедине, и я третий. Опять Наполеон ходил по комнате, скрестя руки. Я не мог оторваться от его лица, сердце мое билось.
– "Я иду", - сказал Даву.
– "Куда?" - спросил Наполеон.
– "Солить лошадей", - сказал Даву. Наполеон вздрогнул, решалась судьба. "Дитя!
– сказал он мне вдруг: - что ты думаешь о нашем намерении?" Разумеется, он спросил у меня так, как иногда человек величавшего ума, в последнее мгновение, обращается к орлу или решетке. Вместо Наполеона, я обращаюсь к Даву и говорю, как бы во вдохновении: "Улепетывайте-ка, генерал, во-свояси!" Проект был разрушен. Даву пожал плечами и, выходя, сказал шепотом: "Bah! Il devient supersticieux!" А назавтра же было объявлено выступление.
– Все это чрезвычайно интересно, - произнес князь ужасно тихо, - если это все так и было… то-есть, я хочу сказать… - поспешил-было он поправиться.
– О, князь!
– вскричал генерал, упоенный своим рассказом до того, что, может быть, уже не мог бы остановиться даже пред самою крайнею неосторожностью: - вы говорите: "все это было"! Но было более, уверяю вас, что было гораздо более! Все это только факты мизерные, политические. Но повторяю же вам, я был свидетелем ночных слез и стонов этого великого человека; а этого уж никто не видел кроме меня! Под конец, правда, он уже не плакал, слез не было, но только стонал иногда; но лицо его все более и более подергивалось как бы мраком. Точно вечность уже осеняла его мрачным крылом своим. Иногда, по ночам, мы проводили целые часы одни, молча - мамелюк Рустан храпит, бывало, в соседней комнате; ужасно крепко спал этот человек. "Зато он верен мне и династии", говорил про него Наполеон. Однажды мне было страшно больно, и вдруг он заметил слезы на глазах моих; он посмотрел на меня с умилением: "Ты жалеешь меня!" вскричал он: "ты, дитя, да еще, может быть, пожалеет меня и другой ребенок, мой сын, le roi de Rome; остальные все, все меня ненавидят, а братья первые продадут меня в несчастии!" Я зарыдал и бросился к нему; тут и он не выдержал; мы обнялись, и слезы наши смешались. "Напишите, напишите письмо к императрице Жозефине!" прорыдал я ему. Наполеон вздрогнул, подумал и сказал мне: "Ты напомнил мне о третьем сердце, которое меня любит; благодарю тебя, друг мой!" Тут же сел и написал то письмо к Жозефине, с которым назавтра же был отправлен Констан.
– Вы сделали прекрасно, - сказал князь; - среди злых мыслей, вы навели его на доброе чувство.
– Именно, князь, и как прекрасно вы это объясняете, "сообразно с собственным вашим сердцем!
– восторженно вскричал генерал, и, странно, настоящие слезы заблистали в глазах его.
– Да, князь, да, это было великое зрелище! И знаете ли, я чуть не уехал за ним в Париж и уж, конечно, разделил бы с ним "знойный остров заточенья", но увы! судьбы наши разделились! Мы разошлись: он - на знойный остров, где хотя раз, в минуту ужасной скорби, вспомнил, может быть, о слезах бедного мальчика, обнимавшего и простившего его в Москве; я же был отправлен в кадетский корпус, где нашел одну муштровку, грубость товарищей и… Увы! Все пошло прахом! "Я не хочу тебя отнять у твоей матери и не беру с собой!" сказал он мне в день ретирады, "но я желал бы что-нибудь для тебя сделать". Он уже садился на коня: "Напишите мне что-нибудь в альбом моей сестры, на память", произнес я, робея, потому что он был очень расстроен и мрачен. Он вернулся, спросил перо, взял альбом: "Каких лет твоя сестра?" - спросил он меня, уже держа перо.
– "Трех лет", - отвечал я.
– "Petite fille alors". И черкнул в альбом: "Ne mentez jamais!" "Napolйon, votre ami sincйre". Такой совет и в такую минуту, согласитесь, князь!
– Да, это знаменательно.
– Этот листок, в золотой рамке, под стеклом, всю жизнь провисел у сестры моей в гостиной, на самом видном месте, до самой смерти ее - умерла в родах; где он теперь - не знаю… но… ах, боже мой! Уже два часа! Как задержал я вас, князь! Это непростительно.
Генерал встал со стула.
– О, напротив!
– промямлил князь: - вы так меня заняли и… наконец… это так интересно; я вам так благодарен!
– Князь!
– сказал генерал, опять сжимая до боли его руку и сверкающими глазами пристально смотря на него, как бы сам вдруг опомнившись и точно ошеломленный какою-то внезапною мыслью: - князь! Вы до того добры, до того простодушны, что мне становится даже вас жаль иногда. Я с умилением смотрю на вас; о, благослови вас бог! Пусть жизнь ваша начнется и процветет… в любви. Моя же кончена! О, простите, простите!
Он быстро вышел, закрыв лицо руками. В искренности его волнения князь не мог усомниться. Он понимал также, что старик вышел в упоении от своего успеха; но ему все-таки предчувствовалось, что это был один из того разряда лгунов, которые хотя и лгут до сладострастия и даже до самозабвения, но и на самой высшей точке своего упоения все-таки подозревают про себя, что ведь им не верят, да и не могут верить. В настоящем положении своем, старик мог опомниться, не в меру устыдиться, заподозрить князя в безмерном сострадании к нему, оскорбиться. "Не хуже ли я сделал, что довел его до такого вдохновения?" - тревожился князь, и вдруг не выдержал и расхохотался ужасно, минут на десять. Он было стал укорять себя за этот смех; но тут же понял, что не в чем укорять, потому что ему бесконечно было жаль генерала.
Предчувствия его сбылись. Вечером же он получил странную записку, краткую, но решительную. Генерал уведомлял, что он и с ним расстается навеки, что уважает его и благодарен ему, но даже и от него не примет "знаков сострадания, унижающих достоинство и без того уже несчастного человека". Когда князь услышал, что старик заключился у Нины Александровны, то почти успокоился за него. Но мы уже видели, что генерал наделал каких-то бед и у Лизаветы Прокофьевны. Здесь мы не можем сообщить подробностей, но заметим вкратце, что сущность свидания состояла в том, что генерал испугал Лизавету Прокофьевну, а горькими намеками на Ганю привел ее в негодование. Он был выведен с позором. Вот почему он и провел такую ночь и такое утро, свихнулся окончательно и выбежал на улицу чуть не в помешательстве.
Коля все еще не понимал дела вполне и даже надеялся взять строгостию.
– Ну куда мы теперь потащимся, как вы думаете, генерал?
– сказал он: - к князю не хотите, с Лебедевым рассорились, денег у вас нет, у меня никогда не бывает: вот и сели теперь на бобах, среди улицы.
– Приятнее сидеть с бобами чем на бобах, - пробормотал генерал, - этим… каламбуром я возбудил восторг… в офицерском обществе… сорок четвертого… Тысяча… восемьсот… сорок четвертого года, да!.. Я не помню… О, не напоминай, не напоминай! "Где моя юность, где моя свежесть!" Как вскричал… кто это вскричал, Коля?