Иерусалим
Шрифт:
— Понятно, — сказала Лилит. — Это знакомо. Я всегда знала, что он этим кончит. Он слишком сильно верил.
Мы снова замолчали. Дождь снова хлестнул по стеклам; перестал, потом пошел ровнее.
— Ты знаешь, — сказал я чуть позже, — Джованни сказал очень странную вещь, она у меня все не выходит из головы. Он сказал, что, согласно Фоме, корень адских мучений — это не огонь и котлы с маслом, а боль утраты, poena damni, как он говорит. Интересно, что он имел в виду?
Лилит вздрогнула и продолжила заворачиваться в плед.
— А почему ты спрашиваешь у меня? — сказала она.
Пустыня за окном медленно тускнела, растворяясь в сумеречной дымке; облака над Самарией налились кровью; потом подползла вечерняя синева. Даже волосы Лилит на спинке дивана наполнились темнотой.
— Да нет, — сказал я, — я, правда, об этом уже два дня думаю.
Лилит подняла глаза и еще глубже забралась в плед.
— Не знаю, — ответила она, — по-моему, это очень просто. Представь себе, что ты бы жил где-нибудь совсем в другом городе, и я бы захотела тебя найти. Мне пришлось бы ходить по улицам, надеясь на тебя наткнуться, но, представь себе, что это бы был большой город; и тогда бы я стала искать знакомые лица, в надежде
— Да. Я понимаю.
— Постепенно, я бы перестала вглядываться в лица и просто продолжала бы ходить. Без всякой цели. По улицам, переулкам, может быть, даже по проходным дворам. А потом я бы; конечно же, вышла к воде. В каждом городе должна быть вода, правда? Спустилась бы к ней по ступенькам и села у самой воды, чтобы она плескалась у ног — знаешь, как это бывает, когда вода разбивается о гранит? Ну, вот и все. Я не думаю, что Фома имел в виду что-нибудь еще.
Я услышал, как внутри моей души стало тихо. Будь проклят этот дождь, подумал я; это все из-за дождя; сейчас он снова пойдет. Но наступила тишина, и вслед за ней на востоке, над Иудейской пустыней, завыл ветер.
— А вообще-то я пришла прощаться, — сказала Лилит.
— Я уже понял.
— Мне будет очень плохо без тебя, — добавил я, подумав.
Лилит заплакала.
Но ветер стих. Потом совсем тихо пошел дождь. Лилит допивала чай маленькими глотками; мы молчали. Мелкая, неуверенная, неравномерная дробь дождя и была ходом времени. А потом я посмотрел в окно и увидел по ту сторону стекающих по стеклу потоков белое лицо Ламии; она грустно улыбнулась мне, но не отвела взгляд. Ее крылья чуть-чуть светились в желтом свете фонарей.
— Тебе пора, — сказал я, — тебя уже ждут.
Лилит махнула рукой, и Ламия исчезла. «Меня никто не ждет, — сказала она, — ты не должен так говорить». Но напротив нас в окне салона, появилось раскосое и благородное лицо малайзийки со странным именем Лангсуар. Она подмигнула нам. «Хорошо, — сказала Лилит, — открой. Мои волосы уже высохли». Она встала, распрямилась, и ее волосы рассыпались по плечам. Я посмотрел ей в глаза и увидел, как они медленно наполняются холодом, силой, высокомерием. Ее черты застыли и утончились. «Не смотри на меня так, — сказала Лилит, — от твоего взгляда становится холодно». Я открыл окно, и комната наполнилась влажным дыханием пустыни; секундой позже я увидел лица старших лилин: Ирды, Ламии, Орвьетты, Сарвьестии, Лангсуар. Искорки пустынного огня замелькали по квартире; как и раньше, лилин кружились по ней в своем светлом, беспощадном, равнодушном и нежном танце. Их тени окружили Лилит, потом исчезли. Я открыл дверь на балкон. Мы вышли; там было прохладно и хорошо, моросил мелкий дождь.
— Ну все, пока, — сказал я.
— Пока, — ответила Лилит; мы поцеловались, и я проследил глазами за ее тенью, медленно растворяющейся в черной ночной пустыне. Я еще немного постоял на балконе и вернулся назад. Закрыл дверь, даже запер решетку на ключ, потом закрыл окна, выключил свет. «Он еще сжалится над нами, — сказал я себе, — и все будет иначе. Мы еще сможем до него докричаться. Он иногда нас тоже слышит».
Но память неожиданно оказалась сильнее мысли; и в своем скольжении по поверхности времени мир слился в обманчивую мерцающую цепочку. Яков ибн Якзан, танцующие сеиры, Джованни, poena damni. Дождь и город, сказал я себе, город и река. Я вспомнил странную рукопись про Самбатион, которую читал несколько дней назад. Река и город. Город, где нет знакомых лиц. Но я думаю, что понял ее. Как и она, я бы бродил по широким улицам, по переулкам, по проходным дворам. Пошел бы мелкий дождь, и прохожих становилось бы все меньше. Но Лилит не было среди них. Если бы у меня был зонтик, я бы даже, пожалуй, открыл его. А может быть, и нет. Смеркалось, но смеркалось медленно, и фасады домов, освещенные фонарями, выступали из низкого, чуть серебристого, сумеречного неба. На разбитом асфальте тротуаров темнели лужи. А потом я вышел к воде. «В каждом городе должна быть вода, правда», — сказала она. И небо над рекой было темнее, чем на улицах, потому что над ней не было фонарей; вечер медленно превращался в ночь. Но ночная темнота этого города, подумал я, была чуть прозрачной. Дождь прекратился. И я просто шел вдоль реки, вглядываясь в темную воду, в тяжелые тени мостов, в огни правого берега. Потом остановился, положив руки на гранит, холодный и еще мокрый от дождя, заглянул вниз и услышал, как вода бьется о камни парапета, тяжело и торжественно. Я вернулся чуть назад, к ступенькам, спустился по ним к реке и сел на мокрую ступеньку у самой воды — там, где пена и речные водоросли оседают на камнях, когда стихает ветер и наступает штиль. И, разумеется, я сел в стороне — сел так, чтобы ни с набережной, ни со ступенек меня не было видно. Становилось все холоднее; серо-красный гранит впитывал и отражал холод ветра, но это не был сырой осенний холод — это был холод ночи, холод города и холод реки. В его полутьме были видны не только волны, но и серая пена, которую они выбрасывали на ступени и смывали с них. Я слушал шум ночного ветра, слушал, как волны реки поднимаются под его ударами, плещутся, сталкиваются и разбиваются о ступени у моих ног.
ДВИНА
Когда была она с нами.
Этот рассказ, полученный мною как бы по наследству, кажется мне очень значимым и бессмысленным одновременно. В нем, конечно же, есть свои странности и противоречия; но я давно уже понял, что отсутствие таких противоречий чаще всего свидетельствует об обдуманной лжи. Впрочем, в большинстве случаев лгущий бывает слишком ленив и самоуверен для того, чтобы продумать говоримое им от начала и до конца; и поэтому, в конечном счете, наличие противоречий и логических несообразностей обычно не говорит практически ни о чем. Разумеется, я верил (и продолжаю верить) в то, что истина как таковая непротиворечива, но, отразившись в мутном и кривом зеркале нашего существования, она теряет ясность своих контуров и наполняется густой ряской, тонкой пеленой ряби, чуть желтоватыми отблесками болотистой воды. Но то же самое можно сказать и иначе. Истина нашей родины, в том смысле, в котором Плотин говорит о ней в десятой книге своих «Эннеад», имеет мало общего с правдой и ложью человеческих историй, которыми мы окружены, ее дыхание лишь изредка касается нашей души, как свет фонаря в прозрачном ночном воздухе, как медленно и отвесно падающий снег, как контуры скользящих рыб под толстой коркой льда. Там дома, в мире истинном, скрытом за гранью присутствующего, все, вероятно, иначе; здесь же, хотя я и часто понимал, что мне лгут, я вряд ли мог сформулировать, как выглядит язык истины. Я даже не знаю, следует ли мне называть сказанное выше преамбулой или апологией; в любом случае, я хочу рассказать историю сестры моего прадеда в том виде, в котором она дошла до меня, не отмечая и не объясняя те несообразности, которые в ней, несомненно, присутствуют.
Впрочем, я очень много думал о ней, пытаясь мысленно воссоздать тот мир, в котором она происходила, восстановить утраченные подробности; и постепенно мои домыслы стали сливаться с изначальной историей, и иногда я переставал понимать, где проходит грань между ними. Я часто сидел у окна моей квартиры на последнем этаже многоквартирного бетонного дома в Кирьят-Ювеле [70] позади полуопущенных жалюзи и смотрел на нашу улицу, казавшуюся сверху совсем узкой, на желтые проемы окон и темные силуэты, скользящие по тротуару. Чуть красноватый свет фонарей падал на грязные фасады из некрашеного бетона, выхватывая их из полумрака, отражался от стоящих машин; их изогнутые белые тела покрывались странным оранжевым отливом, останавливающим взгляд, наполняющим душу неожиданным спокойствием и легкой горечью. Ажурные контуры деревьев рассекали световые пятна, добавляя к видимому обманчивую черную глубину. Я смотрел на вечерний асфальт и редкие скользящие машины и думал о бликах на речной воде, о деревянных домах с покосившимися заборами, о глубокой вязкой грязи на дорогах и всполохах кудахтанья кур. Да и, конечно же, о лае собак. Узкое каменное пространство улицы отступало во времени, вечерняя грусть наполнялась смыслами ушедшего мира. В некоторых окнах были приспущены жалюзи, и они светились ровными, желтыми или оранжевыми полосами; другие были открыты настежь, и было видно все, что происходит в тесных аквариумах комнат. Напротив меня девушка с длинными волосами собрала что-то со стола и отнесла на кухню, снова вернулась, походила по комнате, переставила вазочку, потом исчезла. Она всегда ложилась очень поздно, я часто наблюдал за ее черной фигуркой в желтом квадрате комнаты в час, а то и в два ночи; иногда она садилась у окна, и я думал про то, что было бы хорошо рассмотреть ее лицо. Но, разумеется, ночью это было невозможно, а днем окна комнаты становились непрозрачными. Впрочем, скорее всего, я достаточно часто встречал ее, и она сливалась с другими соседями, крикливыми и безликими; но ответить на этот вопрос было невозможно.
70
Кирьят-Ювель — бедный район на западе Иерусалима, в значительной степени застроен блочными домами наподобие «хрущевских». Как и многие другие подобные районы, он был призван разместить многочисленных эмигрантов из стран ислама, приехавших в Израиль после «Войны за независимость», первой арабо-израильской войны 1948 г.
Я снимал эту квартиру уже четыре года — с тех пор, как благодаря повышенной докторантской стипендии, которую мне платили из какого-то гранта, я обнаружил, что смогу платить за квартиру, и бросил свою комнату в общежитии. Там, в общежитии, в низких бетонных бараках на тысячу студентов, было шумно и удушающе тесно; моей комнатой была грязная дыра со следами еды на стенах. За одной ее стенкой араб, приехавший откуда-то с севера учиться управлению бизнесом, улегшись на ковре с учебником и кальяном, ставил кассету с громкими и кошачьими восточными напевами, а за другой жили наши эмигранты, количество которых мне так и не удалось установить; каждый вечер они пили, ближе к полуночи разговоры становились все громче, плавно переходя в крики, мат, рвоту и женский визг; утром туалет и раковины оказывались заблеванными, а вдоль коридора распластывался тяжелый запах удачно проведенного вечера. Мне было там очень одиноко, среди этого шума и отребья, и теперь, несмотря на все свои публикации, я старался не подавать докторат, чтобы не лишиться стипендии, которой хватало на то, чтобы платить за квартиру. Получить же работу, не имея связей в университете, было практически невозможно, и мне бы пришлось снова переселиться в комнату. Я, разумеется, мог бы пойти работать в школу, но тогда на математике пришлось бы поставить крест. Мне же казалось, что то, что я делаю, имеет смысл, и человек не должен предавать то единственное, что может делать и для чего, вероятно, создан. Предательство, подумал я, это и вообще худшее из преступлений.
Мне очень хотелось рассказать Инне эту историю — не только потому, что она была странной, немного сказочной, очень красивой, хотя и несколько запутанной, но и потому, что я много думал о ней, и мне хотелось этими мыслями поделиться, а Инна была самым близким для меня человеком. Но повод все как-то не подворачивался; она много училась, я ей старался помогать, но виделись мы мало и эпизодически; даже упражнения по физике и математике, которые я иногда помогал ей делать, мне часто приходилось писать в одиночестве. Разумеется, на фоне моей докторантской свободы ее график был перегружен; я это понимал и никогда не обижался. В тот день, о котором идет речь, я сидел в библиотеке, стараясь придумать, чем бы заняться, но, как сказали бы мои коллеги, «общее состояние исследований по этой проблеме» мне было уже давно ясно, и постепенно у меня стало возникать ощущение, что каждая следующая статья, которую я читаю, не только не приближает меня к истине, простой и ясной, хотя пока и неуловимой, но, скорее, добавляет еще один штрих к общей карте с изображением многочисленных троп, по которым можно от этой истины ускользнуть. Я встал и вышел из библиотеки; было жарко, я купил булку с сыром и чай в пластиковом стаканчике и отправился гулять по крытой галерее, отделенной от раскаленной лужайки рядом тонких неказистых бетонных столбов. Впрочем, были и студенты, которым жара не казалась помехой; они лежали на траве прямо на солнце — разговаривая, закрыв глаза или глядя в матовое от жары небо.