Иерусалим
Шрифт:
В полураскрытую дверь начали медленно протискиваться гости. Молча и вздрагивая от собственного шороха они становились вдоль стен; ее мать приподняла свечу на вытянутой руке и, обведя комнату полукругом ее дрожащего на сквозняке огня, склонилась над мертвым фабрикантом. Он лежал на спине, откинувшись в темноту, с лицом, сведенным судорогой, и ассирийской бородой, устремленной в небо. Сарина мать накрыла его покрывалом — говорили, что он был исключительным негодяем; пришедший чуть позже врач засвидетельствовал его смерть, которую, разумеется, приписали естественным причинам. И хотя основная часть наследства фабриканта Саре не досталась, по брачному контракту она получила довольно значительные, особенно по местным меркам, деньги, и поэтому в выборе следующего мужа ее родители могли быть осмотрительнее. Им стал сорокалетний вдовец из Двинска — достаточно образованный и владевший изрядными средствами; впрочем, злые языки поговаривали, что, помимо коммерции, он тайно давал деньги в рост. В любом случае, до свадьбы Сара знала о нем крайне немного — ее родители снова поблагодарили создателя — и когда в первую ночь он умер, Сара, на этот раз даже не испугавшись, поправила кипу, застегнула
Про Сару поползли темные слухи; в сумерках богобоязненные люди старались обходить дом ее родителей стороной. Но, к счастью, новый муж нашелся довольно быстро; им стал сын местного резника, красивый и разбитной, тайная мечта местных девиц на выданье. И хотя он был много беднее того, на что Сара, в принципе, могла рассчитывать, но, во-первых, после смерти отца он оставался единственным наследником, и к нему должно было перейти все дело, а во-вторых, и это, пожалуй, оказалось решающим, Сарины родители испугались, что после случившегося на ней и вообще никто не захочет жениться. К тому же он был очень красив. Когда приятели спрашивали его: не боится ли он жениться на этой ведьме, он отвечал, что такая резвая козочка, с размаху уморившая двух старых хрычей, ему и нужна; они как раз два сапога пара; по бабам он тоже не промах. Когда он умер, Сара подобрала с пола кипу и пиджак, взглянула на винное пятно на рубашке, которую он так и не успел расстегнуть, и вышла из комнаты; ее мать истерически закричала и заранее приготовленным движением упала в обморок. За изрядную мзду резник вызвал полицию из самого Двинска; но полицейские уехали ни с чем. «Вечно эти жиды воду мутят», — мрачно сказал один из них. Привезенный ими врач установил естественную смерть от сердечного приступа. И хотя жители Друи были готовы засвидетельствовать под присягой, что у резникова сына сердца не было вовсе, полицейские уехали и больше не приезжали.
Они не приехали и тогда, когда умер Сарин четвертый муж. Перед свадьбой она долго уговаривала его не жениться на ней, но он был тверд в своей решимости. Впрочем, он был бедняком, польстившимся на ее деньги. Он сказал себе, что измотан нищетой и подобострастием и что либо умрет, либо разбогатеет. Разбогатеет, даже если ему придется жениться на всех адских чудищах сразу. Но он тоже умер, и в Друе о нем не горевали. Ее пятый и шестой мужья были чужаками, случайно оказавшимися в этих краях. Пятым ее мужем был одинокий приказчик из Риги или, как он говорил, маленького Парижа; услышав о состоятельной и смазливой вдовушке, на которой из-за каких-то диких местечковых суеверий никто не хочет жениться, он решил прибрать ее к рукам. К тому же он надеялся, что она понравится его боссу. И, в благодарность за то, что он увез ее из этой дыры, она тоже не останется… — да разве он был единственным, кто делал карьеру с помощью своей жены?
— Я знаю, милочка, что я тебе не по нраву, — сказал он, манерно вытягивая губы и поглаживая набриолиненную челку, — ну ничего, будь умницей, стерпится-слюбится.
А ее родители в очередной раз возблагодарили Создателя за то, что их угрозы и проклятия заставили Сару согласиться, и за то, что после столь долгого отсутствия женихов он все-таки смилостивился, и наконец-то их дочь, как обычно, поправила кипу и, запахнув пиджак бывшего приказчика, вышла в пустую комнату, где ее родители тихо сидели над остатками скромной, почти тайной трапезы, пока их зять копал могилу в саду.
Шестого мужа ждали долго. Он был из богатой семьи. Он приехал с приятелями провести время здесь в этой глуши на «пленэре». Он хорошо говорил по-русски и немного по-французски. Он прочитал Лермонтова и Байрона в русском переводе. Он тосковал по полной жизни. Говорил, что он фаталист. В ответ на отказ (на этот раз отказал и ее отец) он пригрозил, что отдаст ее под суд за прежние выходки. Он говорил, что связан с революционерами и охранкой. Он пришел на свадьбу уже пьяным, а его приятели держались на ногах еще хуже. Он был свободным и страстным. Он втащил Сару в спальню и бросил на кровать. От него несло перегаром. Его тело рухнуло на нее, и ей пришлось подставить руки, чтобы смягчить удар. От него пахло потом и исступлением. Сара отбросила тело на пол и зажгла свечу. И уже со свечой она вышла к его друзьям, лежащим вдоль стен. Они были слишком пьяны или слишком равнодушны, чтобы понять, что произошло; они утащили тело к себе, сказав ей, что собираются использовать его вместо подушек. Те же, кто еще могли встать, предложили Саре заменить ушедшего; но она вышла.
Седьмым ее мужем был местный меламед; она пыталась уговорить его, как и предыдущих женихов, не жениться на ней, но он тоже умер.
В те дни все мои утра были похожи друг на друга; я вставал, открывал окно, шел на кухню пить чай, потом готовил завтрак. И только после завтрака, медленно выплывая из тумана покоя и отрешенности, я начинал вспоминать о том, что должен был сегодня сделать, на чем остановился вчера, пытаясь решить задачу, в принятой формулировке которой, как я понял чуть позже, было изначально заложено безнадежное, неразрешимое противоречие. Я вспомнил, как Платон описывает это смутное, пульсирующее воспоминание об ином, подлинном и утраченном бытии, мгновенное самопросветление души. Я садился за стол, раскладывал бумаги, брал ручку или карандаш, несколько минут пытался сосредоточиться, а потом замечал, что бесцельно кручу ручку в руках. Если я поднимал глаза, то видел перед собой широкий и темный покров плесени, оставшийся на стене еще с зимы. Во время зимних дождей тонкие бетонные стены блочных домов Кирьят-Ювеля, построенных еще в пятидесятые, промокали насквозь; квартира наполнялась сыростью, наружные стены покрывались бурыми пятнами. Их надо было покрасить, но у меня все как-то не доходили руки; на лестнице, этажом выше, даже отвалился кусок потолка. Впрочем, большого смысла красить все это уже не было, зима с ее холодами и новой сыростью была не так уж и далеко. Иногда в такие моменты я вдруг понимал, что должен сделать дальше, как выглядит следующий шаг к той иллюзорной математической истине, которую я искал. Но гораздо чаще я мысленно утыкался в глухую стену неясности и начинал кругами ходить по квартире, непрерывно пить кофе, перекладывать вещи с места на место. В то утро я подошел к раскрытому окну, вытянул руки в глубину оконного проема, положил их на шершавую поверхность бетона и почти сразу же услышал шум разговора на балконе этажом ниже; в лицо ударило резким запахом марихуаны. Отправив детей в школу, мои соседи часто курили траву по утрам; в майках и длинных синтетических трусах в цветочек они сидели в пластмассовых шезлонгах на маленьком грязном балконе рядом с горшками с землей, в которой, вероятно, некогда росли цветы; теперь же эти горшки служили им пепельницами. Поначалу я не знал, что именно они курят, но один мой приятель, случайно зашедший в гости, мне как-то это объяснил. Я выглянул наружу; на этот раз мой сосед сидел на балконе в полном одиночестве, задумчиво почесывая свободной рукой толстый волосатый живот. Надо было срочно закрыть окна, пока квартира не наполнилась этим густым и пряным запахом.
У меня появилось чувство, что в ближайшее время я уже ничего не сделаю; отложил ручку в сторону, подумав, решил выпить еще чашку чая. Но заглянув в холодильник, я неожиданно заметил, что он практически пуст; переоделся, влез в кроссовки и отправился в магазин. По лестнице медленно спускалась очень толстая женщина средних лет в черных обтягивающих тайцах с мешком мусора в руках; из мешка что-то капало. Над нею поднимались клубы дыма, и я решил подождать несколько секунд, пока она уйдет вперед. От двери парадной она повернула направо, лавка же находилась слева от нашего дома, и я подумал, как хорошо, что передо мной пустота, дорога свободна, совсем свободна. Почти так оно и было; чуть ли не единственными встретившимися мне по дороге были три школьницы, говорившие с таким сильным украинским акцентом, что я понял лишь отдельные слова; все же услышанное так и не связалось ни в какую единую осмысленную цепочку. Да они меня и не интересовали. Я бросил в корзинку десяток самых простых продуктов и подошел к кассе; передо мною оказался один из моих соседей с толстыми губами на опухшем лице; он задумчиво смотрел прямо перед собой и неторопливо почесывал в паху кредитной карточкой. Я проследил за его взглядом. Перед ним стояла крашеная блондинка в блузке с вырезом на спине почти до пояса; сквозь вырез была видна неровная бугристая кожа и несколько красноватых прыщей. Потом она вышла; стоявший за кассой грузин с густой щетиной на лице, бывший, по всей видимости, владельцем лавки, что-то крикнул своему помощнику, разбиравшему коробки в другом конце магазина, и они начали громко обсуждать сексуальные достоинства какой-то своей знакомой. Пока он считал мои покупки, в лавку вошли два бритых наголо парня с узнаваемыми лицами советских уголовников и начали матерно объяснять грузину, что вино, которое они у него купили, было паленое. Грузин злобно и столь же матерно отругивался. Но их прервали. Пока я доставал деньги и забирал пакет, ко входу подъехала какая-то машина; ее водитель в футболке навыпуск, мобильником на поясе и растрепанными бумагами в руках тоже включился в перепалку, но на этот раз на иврите и по какому-то совсем другому поводу. Потом они успокоились и пожали друг другу руки, я быстро вышел.
Мне стало грустно и одиноко; я вернулся домой, стараясь не смотреть на прохожих. Впрочем, чувство ужаса, отчуждения и беззащитности, — которое я иногда испытывал, не было страхом перед конкретными людьми, оно не было порождено чувством опасности или ощущением собственной уязвимости. Скорее, это было чувство неуместности, безнадежной несоотносимости, случайности, несвязанности с бурлящим и самодостаточным океаном существования. Впрочем, и это чувство было достаточно редким и мимолетным; но за ним часто следовала странная вспышка узнавания, воспоминание о потерянной, изначально утраченной духовной родине — неизбежной и недостижимой, как если бы доказательства собственной непринадлежности к этому миру вдруг оказывались столь весомыми и неоспоримыми, что душа неожиданно получала краткую возможность заглянуть за край существования в бесконечное пространство истины. Разумеется, это не было устойчивым видением мира бытия, мира смысла — видением, на которое можно было бы опереться во внешней жизни, — и все же значительно большим, чем простая мысль о двойном гражданстве человеческой души. Платон называет это воспоминание о духовной родине, об истинном бытии души анамнезис. В такие минуты было чудесно смотреть на бесконечное голубое небо, лишь изредка подернутое тонкими облаками; слушать тихий шелест деревьев; анамнезис. Это было тем же самым чувством, которое я испытывал, думая об Инне, ощущением неизбежной, неустранимой связи, принадлежности — души-близнеца, обретенной в темном лабиринте мироздания, — как если бы тонкое сияние счастья, поступь смысла отразились на бесформенных камнях существования, тяжелом и уродливом потоке их жизни.
Я подумал, что моя работа остановилась из-за того, что я редко бываю в библиотеке; с этим надо было что-то делать, я влез под душ, собрался и поехал в университет. Я еще не знал точно, каких именно материалов мне не хватает, но, кроме того, подумал я, им сегодня раздают упражнения, так что, возможно, я заодно смогу помочь ей его сделать, раз уж в любом случае еду в университет. Оказалось, что у нее неожиданно отменили пару, и мы просидели в кафе почти час, разговаривая о самых разных и неожиданных вещах.
— Это безобразие, — сказала Инна, — похоже, мне скоро придется поменять комнату.
— А что произошло? — спросил я. — Вы с Машей поругались?
— Еще нет, но поругаемся. Я не понимаю, почему ее гости считают нужным сидеть на моей кровати и кипятить мой чайник. А она не вмешивается. У нас тут, между прочим, не коммуна. Скоро будут спать под моим одеялом.
— Да, это действительно не очень здорово, — сказал я и подумал, что даже в этом мы похожи, в остром ощущении границы между внутренним и внешним, непринадлежности к коммунальному пространству безличного общественного существования, хотя это ощущение и проявляется у нас в несколько разных формах.