Иерусалим
Шрифт:
— Я тоже любил тебя, — сказал Ашмодей, — с тех пор как увидел тебя, когда тебе было еще пятнадцать. Вы с сестрой стояли у перил моста, и я увидел твое отражение в воде; и, кроме того, не забудь, что, как дух, я должен убивать.
— Мне было очень страшно, — ответила Сара, — но скажи, ты дух преисподней или неба, земли, воздуха или воды?
— Какое это имеет значение.
— Я думаю, что ты — это я, — сказала она, — я отдала тебе всю свою любовь и всю свою ненависть; твое лицо — это мое лицо, и это я, я одна виновна во всех этих смертях.
— Я стал человеком, — ответил Ашмодей, — чтобы защитить тебя и чтобы быть счастливым.
— Но ты не будешь, — сказала Сара, чуть подумав, медленно и почти холодно, — не будешь счастлив, кем бы ты ни был и как
— Не мучай себя, — сказал Ашмодей, — демоны говорят, что нет ничего более возможного, чем счастье.
Он подходил все ближе и ближе, но когда Ашмодей попытался обнять ее, Сара взяла со стола тупой обеденный нож и воткнула ему в горло. Услышав шум падающего тела, из темноты сада в комнату вбежал ее зять со своим другом; но вопреки Сариным словам, они нашли на кровати местечкового меламеда, заколотого кухонным ножом. Чуть позже вбежала мать.
— Сара, Сара! — закричала она. — Ну наконец-то все ясно. Сара! Сара!
Но никакой Сары в комнате не было.
А потом настало время покоя; моя работа двигалась быстро, я доделывал последние расчеты, заполнял последние лакуны и связывал оставшиеся нити. При ближайшем рассмотрении оказалось, что эта идея способна связать несколько меньший круг вопросов, чем мне тогда показалось, но в любом случае ее значение выходило далеко за рамки той локальной проблемы, для которой я изначально искал решение. Когда я обнаружил, что мои мысли приобрели форму более или менее связного текста, мне пришло в голову, что было бы хорошо показать этот текст моему «научному руководителю»; в конечном счете, с формальной точки зрения, я делал все это в рамках своего доктората, хотя на самом деле найти связь между моими идеями и заявленной тематикой доктората было достаточно сложно. Впрочем, в этом мире, как известно, все связано со всем, и я был уверен, что в случае чего смогу подобную связь изобрести. В любом случае, для доктората материала уже вполне хватало. Я взял свою будущую статью и поехал в университет; но моего руководителя пока не было, и кафедральная секретарша сказала мне, что он обещал появиться часа через три. Несмотря на позднюю осень, было солнечно и жарко, и, пытаясь найти для себя занятие, я спустился в соседнюю лабораторию. Один из их докторантов по имени Йорам поймал меня за руку.
— Давно тебя не видел, — сказал я.
— Да и я, — сказал он, улыбаясь. — Хочешь что-нибудь выпить?
— Ага, — и мы отправились в соседнее кафе со столиками, прикрытыми белыми солнечными зонтиками.
— Ну, как дела?
— Да ничего, — сказал я, — а как у тебя?
— Да тоже ничего. Слышал наши новости?
— Нет. А какие именно?
— Борковский уходит в отставку.
— А что с ним? Он же еще не старый.
— А черт его знает. Может, болен чем-нибудь, — мы некоторое время помолчали, и Йорам добавил: — Говорят, у него конфликт с руководством универа.
— Правда? Честно говоря, ничего про это не слышал. А что у них там произошло?
— Да давняя история; говорят, какие-то деньги не поделили. Но, с другой стороны, с ними трудно нормально общаться. А теперь у нас тут еще и эта новая кампания.
— Какая кампания? — спросил я изумленно.
— Ну всех подгонять.
В ответ я непонимающе покачал головой.
— Как, разве на тебя не давят? — удивленно спросил Йорам. — Так ты, наверное, все уже подал.
Я снова покачал головой.
— У нас тут великое соревнование с Тель-Авивом, — наконец объяснил он, — кто больше докторатов выдаст в этом году. Победитель получит дополнительное финансирование от министерства, а это очень большие деньги. Так что всех нас достают по мере возможностей. Да ты с этим еще столкнешься.
— Надеюсь, что нет, — сказал я, но в глубине души что-то неприятно вздрогнуло.
Мы допили кофе, и Йорам вернулся в лабораторию; «Работа», — грустно сказал он, и я почувствовал себя вечным и законченным бездельником.
До возвращения моего «руководителя» оставалось еще больше двух часов. Я встал из-за столика, спустился по лесенке на дорогу и, стараясь оставаться в тени, медленно пошел по тротуару в сторону общежитий. Встречных прохожих почти не было; и вдруг сквозь зелень из-за поворота я услышал голос Инны; она сбивчиво тараторила что-то на иврите и громко смеялась. Со времени нашего неудачного объяснения мы виделись с нею редко; впрочем, иногда пили чай, болтали, и время от времени я помогал ей со всякими мелкими учебными проблемами. Но, несмотря на редкие встречи, я все еще мог мгновенно узнать ее голос среди сотен тысяч.
— Ну и сколько нам еще идти до твоей машины? — спросила она с какими-то странными, игриво-кошачьими интонациями, которых я раньше у нее никогда не слышал.
— Я же тебе говорил, — ответил сладкий гортанный голос, — что у меня нет пропуска в ваш университет; вот у ворот и припарковался. — Потом он подумал и добавил: — Там стоянка перед воротами.
Вышли медленным шагом, и, прижавшись, как-то неуклюже, она цеплялась за его шею. Я попытался отвести глаза, но картинка расплывалась; серая масса асфальта уходила все ниже. И вдруг мне стало неловко, и я поднял голову. «Привет», — сказал, улыбнувшись. «Привет», — ответила она, равнодушно и почти не поворачивая головы. Почти не заметила, но немного ослабила захват, и они прошли мимо меня чуть быстрее; я взглянул на него — темная кожа, но и загар, томные пустые глаза, всполохи солнца на тонкой золотой цепочке. И уже из-за спины услышал последним вялым всплеском: «Это кто?», «Да так», «Он чего, укуренный?», «Нет, чего это вдруг». Скрыться… Свернул на тропинку и увидел коричневые доски скамейки. Сел, но что-то в душе ноет и бьется, руки вялые, даже чуть-чуть затекли. Слепая ласточка в чертоге теней. Чертог теней? Жарко. И снова душит. Да и что это за чертог? Потом пустота, и вдруг как выныриваю, все снова вижу, и даже слова, «всплеском пустота», десять тысяч лье пустоты. Вернется. «С прозрачными играть». Но куда? Да и вот она, прозрачность. Ясность. Но времени прошло много; все еще душно, но стало темнее, сумерки, слово «сумерки». Над черною водой, потом тает; каплями, медленно, твой брат, Петрополь, умирает. Воздух горячий, не в тени, поднял голову, на солнце; вся скамейка, так что некуда. А потом — снова всполохом, золотистого меда струя, так тягуче и долго. И снова поток пустоты. Но на этот раз уже не я падаю в нее, а она сама подступает, подползает, удерживает; встаю, потом снова сажусь, встаю, обхожу скамейку, сажусь. Не Елена, другая; как долго она вышивала. Голова как-то болит, и уже просветлением, надо пойти спать, и как бы со стороны, снова, как журавлиный клин в чужие рубежи, на головах царей, да, пена. Зелень веток, шум шагов где-то за спиной; позади. Шелестит, как-то качается; не вижу, но ощутимо, больно; море. И море, и Гомер — все движется любовью. Любовью. Солнце. Блики солнца на золотой цепочке, и снова пустота, но шумит в голове. Но солнца нет; зелень потемнела. И вдруг все снова как раньше, только губы немного онемели; губы, сжал, пощупал, потер одну о другую. А ведь он же уже приехал, по тропинке, ветер — холодный.
Так что теперь к секретарше, смотрит недружелюбно, на лице «закрыто», потом узнает, улыбается.
— Профессор Краузе уже вернулся?
— Да был здесь, крутился; он у себя в комнате.
Постучался; из-за двери нечто невразумительное, но похоже, доброжелательное; толкнул дверь, со скрипом вошел. В комнате тепло.
— О, — поднимая голову, расплываясь в улыбке и указывая на стул, — я ужасно рад вас видеть и как раз про вас думал. Даже собирался вам звонить. Как у вас дела?
— Нормально, — ответил я садясь. «Что-то он странно доволен», — подумал я, но с неожиданным теплом. Бред этого мира вдруг отступил. — А что у вас нового?