Иерусалим
Шрифт:
— Да вроде все также. А как ваш докторат?
— Вожусь потихоньку.
Несмотря на все, вдруг вспыхивает среди мыслей — здесь все же иной мир, мир предместий истины; ученый не может позволить себе сделать ложь профессией. Плеснуло теплом, как летнее море. Здесь мы все немного дома.
— Как вы думаете, успеете его подать до конца декабря?
— До конца декабря, — на этот раз отвечаю оторопело, потом изумленно, но чувствуя, что душа, опережая мысль, снова сворачивается комком. — Но ведь осталось всего полтора месяца. Или вы имеете в виду следующий декабрь?
— Разумеется, нет, — говорит он нетерпеливо, чуть холодно. — Так успеете?
— Не думаю, я же еще в середине работы.
Пытаюсь собраться: стеллажи, переполненный, полупустой, книги, черный стол, настольная лампа, бумага в клеточку, ручка на бумагах.
— Не прибедняйтесь, у вас одних опубликованных материалов на три доктората.
Смотрит насмешливо, устало, равнодушно; но не боится встретить взгляд. Профессиональная привычка. Опускаю глаза.
— Спасибо за комплимент, — черная доска стола перед
— Почему же на полпути? А все сделать невозможно, продолжите уже на постдокторате.
— Но ведь даже если бы я и решил это подать, мне же надо было бы написать предисловие; да и мои статьи по достаточно разным вопросам.
— Ну вот и прекрасно, у вас как раз есть полтора месяца на предисловие. Но не забудьте, что кафедра сможет продолжить платить вам из гранта еще несколько месяцев, только если вы подадите работу до Нового года. Короче, не будет доктората — не будет денег. Это жизнь.
— Да, но ведь я же не успеваю подать на постдокторат на следующий год. Все стипендии уже закрыты. А как же моя квартира?
Думаю, но как-то вяло и невнятно; как будто о малознакомом. Белый свет на корпусах машин, безымянная девушка за окном. Снова подступает паралич чувств. Он смеется.
— Ну, не преувеличивайте. Может, что еще и открыто. А если нет, то подадите через год; вы еще молодой парень.
— Но, может быть, вы знаете какие-нибудь стипендии… — начинаю осторожно, нащупывая, как слепой на краю пропасти. Что же теперь, но прерывает.
— К сожалению, я этим совсем не занимаюсь; постдоктораты — это не моя территория. — Переполнен любезностью, а в глазах раздражение, скука; выпрямляется, улыбается с теплом, по-братски, только что руку не кладет на плечо. — Но я вам посоветую следующее — пойдите в Национальную библиотеку, в библиографический отдел, и посмотрите там справочники по американским университетам и стипендиям; я уверен, вы там обязательно что-нибудь найдете.
— Но нельзя ли получить стипендию еще на год? Поймите, я не был готов…
— Ваше исследование закончено.
— Но ведь вы же не можете сказать, что я ничего…
— Нет, не могу, — говорит он холодно, губы сухие, старческие, веки чуть опущены. — Но получая стипендию за уже законченный докторат, вы берете у университета деньги, которые вам не причитаются.
Ага, сейчас скажет, что я ворую у них деньги; но нет, как же. Осторожность превыше всего. Помимо порядка, разумеется.
— Я был очень рад вас видеть и с нетерпением жду вашей работы.
Белесые плитки пола, скользящие навстречу; потом ступеньки. Будет зелено. Нет же — ночь, темная зелень ночи. Снова, как тогда, отвесный свет фонарей. Свет падал, падал, падал.
Это не было прозрением, но и не было простым чувством потери; как будто целая страна перестала существовать, целый континент ушел под воду, я подумал тогда, что есть разница между тем, когда говорят «земля ушла из-под ног», и этим странным чувством, что земли больше нет и весь мир наполняется густой и вязкой пустотой. Но на этот раз приступ был недолгим, некоторое время эта боль билась и пульсировала во мне, а потом вдруг отхлынула куда-то на задворки сознания, обнажив пропасть между душою и миром, медленно переходящую в равнодушие. Мне еще иногда казалось, что все могло бы сложиться и как-то иначе, но это происходило все реже, и все чаще, поднимаясь на волнах удушающего отчуждения, твердого и прекрасного равнодушия, на меня опрокидывалась белесая волна чувства неизбежности, чувства судьбы. «С этим миром у меня нет ничего общего, — как-то сказал я себе, а потом добавил: — Все могло бы быть и иначе, все еще будет иначе». Между этими двумя мыслями, раскачиваясь, как огромный тяжелый маятник, подвешенный к потолку, пульсировала моя жизнь, ударяясь в грудь и оставляя на коже синие следы ударов. Мне часто казалось, что я задыхаюсь, но потом прошло и это; колебания маятника постепенно становились все меньше, а этот город и его мир отходили все дальше: как-то ночью я проезжал мимо Старого города и, взглянув на его стены, выбеленные ночной подсветкой, темную зелень деревьев около Новых ворот, удивился, обнаружив в себе то странное чувство, с которым турист смотрит на чужой, все еще малознакомый, хотя и любопытный город, из которого ему завтра предстоит уехать. Вот все и кончилось, сказал я себе; иначе уже не будет; пора домой.
Я читал когда-то о японских солдатах, продолжавших воевать на островах Индонезии в течение нескольких десятилетий после капитуляции их страны; все сведения, доходившие до них, они считали искусно организованной американской кампанией дезинформации. То, что Япония могла капитулировать, находилось для них за гранью мыслимого, но еще более немыслимым было признание императора в том, что он не является потомком бога солнца; если не это, то что же еще могло свидетельствовать о том, что новости, доходившие до них, были ложью от первого до последнего слова? В их упорстве было своего рода величие, но еще больше нелепости и гротеска; в любом случае, мне бы не хотелось быть таким, как они; моя кампания, сказал я, была проиграна, проиграна изначально, проиграна навсегда. С этим миром меня больше ничто не связывает. Я бросил свою теорию, почти выстроенную, с небольшими зазорами между жесткими прямыми линиями формализации и локальными математическими проблемами, и взялся писать предисловие к докторату; чувство долга, внутреннего и неизбывного, заставляло меня закончить и то, что мне было уже не нужно. Я все больше читал Марка Аврелия и говорил себе о «верности долгу», а потом вспоминал о «верности земле», с которой, впрочем, меня связывало все меньше; явленное, очевидное и ощутимое перестало быть проблемой — оно стало миром. Проблемой, сказал я себе, может быть то, что подразумевает альтернативу и возможность, служит вызовом и взглядом, пространством выбора и действия, но единое и всеобщее уже не может быть ею. Я смотрел сквозь свое окно на грязно-белые бетонные фасады и темные провалы ночного неба и думал о том, что за этой улицей спрятаны другие такие же — с грязными мостовыми и небритыми лавочниками с ключами на поясе — и это, собственно говоря, и есть образ земной бесконечности. Позади того, что есть, сказал я себе, нет ничего, чего бы не было в том, что есть; в любом случае истина нашей родины не разбросана по этому миру, как бисер или рекламные листки на тротуаре вокруг почтовых ящиков; я пытался заставить себя поверить в видимое, но так и не смог, потому что был к нему равнодушен, почти равнодушен. Как-то вечером девушка из соседнего дома подошла к окну, и свет фонаря неожиданно осветил ее; я часто встречался с ней в нашей лавке; у нее было круглое лицо с неправильными чертами, страсть к коротким футболкам, из-под которых свешивался небольшой живот, и невнятная татуировка на левом плече. В сущности, я думаю, что она была очень славной; но улица стала меня пугать. Я старался не открывать жалюзи и не подходить к окну, как будто теперь уже не я, а она, улица, постоянно наблюдала за мной. В любом случае, необходимость расстаться с этой квартирой больше не расстраивала и не пугала меня; боль улеглась, и я неожиданно обнаружил на языке сладкий и двусмысленный вкус прощания.
В ту ночь мне приснилась Инна; и проснувшись, я вдруг подумал: а ведь раньше она мне не снилась. Но во сне она была совсем другая, какой я ее никогда не видел, — светлая, грустная, утонченная, иная. Она стояла в короткой шубе под тусклым желтым фонарем посередине огромного белого города, и на нее медленно и отвесно падал снег. Снежинки скользили в фонарном свете, оседали на рукавах. Потом она посмотрела на меня, печально и нежно улыбнулась; я помню, что во сне мне захотелось плакать. Снег продолжал падать, и стояло безветрие; на земле были видны следы сапог. Она стояла и молча смотрела на меня. Я проснулся и больше не смог уснуть. А на следующий день я ехал на автобусе из Тель-Авива, рассматривая разнообразные научные и псевдонаучные материалы, переснятые в библиотеке тамошнего университета, и неожиданно понял, что для моего предисловия они мне совершенно не нужны, что все уже закончено, и кусочки моих мыслей, разбросанные по разным статьям, незаметно собрались и, прижавшись друг к другу плечами, стоят, вытянувшись обманчивым и сомкнутым строем, вдоль осенних полей нашей науки. Я отложил ксероксы в сторону и повернулся к окну; автобус начал подниматься, и желтые поля с мотками сена, разбросанные вдоль прибрежной равнины, стали медленно превращаться в буро-зеленые горы Иудеи. Душа наполнилась удивлением и горечью, как если бы я видел все это в последний раз; но чуть позже я вдруг заметил, что горы стали почти прозрачными, выбеленными, чуть мерцающими, как бы отступив на задний план старой картины, на которой переднего плана уже не было. Горечь и отчуждение неожиданно сменились сладостью и светом, сплетающимися с белесой зеленью гор, и мне показалось, что, чуть оттолкнувшись от земли, моя душа скользит над ее поверхностью по тонкому настилу прозрачного счастья, не поднимаясь над землей, но и не касаясь ее поверхности. Душу захлестнуло прозрачностью, меланхолией и счастьем, как если бы я услышал голоса скрипок, невидимые среди зелени, и красные крыши, мелькающие вокруг дороги, перестали быть крышами домов, превратившись в цветные пятна, знаки красоты и легкости, верстовые столбы этого странного, воображаемого и столь ощутимого полета. Вдохнув, я почувствовал холод воздуха, напряжение наполняющейся груди, легкое головокружение. Тяжесть времени раскололась, окатив меня дождем светящихся искр счастья; и я подумал, что это, по всей видимости, и есть вкус прощания.
Разрешения на ношение оружия у меня не было; мне пришлось пойти к врачу и пожаловаться на стресс, через месяц я сделал то же самое еще раз; двух упаковок снотворного, по моим представлениям, должно было хватить при любых обстоятельствах. Впрочем, мысль о недостойности подобной смерти, о трусости и выборе истерического женского пути расстраивала и останавливала меня; но потом я говорил себе, что для меня это, в любом случае, уже не будет иметь значения, а мнение других меня не интересует. Предисловие было написано достаточно быстро, я еще раз перечитал свой докторат, добавил необходимые перекрестные ссылки между тем, что изначально писалось как отдельные статьи, распечатал весь текст и уже потом отправился в переплетную, где его размножили в нужном количестве экземпляров и добавили красивую белую обложку из тонкого, чуть рифленого картона. Впрочем, подавать его я не торопился; я собирался это сделать перед самым Новым годом, который я уже не увижу. Пока же я смотрел на две пачки нетронутых снотворных таблеток, и мысль о них наполняла мою душу странной нежностью и легким эхом того прозрачного горного счастья, в которое я так неожиданно окунулся на тель-авивской дороге. Скоро все кончится, сказал я себе, и мне стало казаться, что смерть носит те же белые одежды, что и жители города вечности; я представил себе, как она сидит в своем белом платье на высоких сапфировых ступенях садов, расположенных в пространстве моего воображения к северу от Старого города среди зарослей боярышника или у самой воды в тени платана, отбрасывает волосы за спину и чуть-чуть щурится, отворачивая лицо от света солнца. Вполне возможно, вдруг добавил я, что она и есть единственная жительница этого города, единственная, кому это длинное белое платье и может прийтись впору. Я буду тебя очень ждать, сказал я.