Иерусалим
Шрифт:
А потом заиграла музыка; мир вспыхнул, зазвучал, раздвинулся и преобразился. Знакомое, легкое; ритмичное течение звука окружило меня; и внутренние ткани души пришли в движение, начиная раскачиваться в такт ритму. И вдруг неожиданно рваный, беспечный, пьянящий ритм сальсы ударил мне в сердце, как в самодельный негритянский барабан, на долю секунды заставив его затрепетать от бездумности, ликования, беспредметного предчувствия, смутного сладострастия. Краем глаза я присматривал за нашими девицами и увидел, что они встали и ушли в зал, и мы отправились за ними. Когда мы вошли, они уже устроились на ребре деревянной сцены, в ряду таких же непристроенных, ждущих женщин с прекрасными, пустыми, мутными и светящимися глазами; некоторые из них скучали; другие выжидательно смотрели на проходящих. Мы подошли к выбранной нами троице, и они сразу же согласились; мы выбрали двух, и отобранные, разведя руками, пообещали оставшейся, что скоро вернутся. Моя партнерша танцевала решительно, страстно и беззаботно, хотя несколько однообразно и чуть рассеянно. Если ей чего-то и не хватало, то никак не техники, но сосредоточенности, которой, впрочем, недоставало
Где-то там, в черном воздухе ночного города, в пропитанном потом, грохотом и духами воздухе дансинга, между мигающими огнями и камнями пола, засветился, расплескиваясь по моей душе, призрак свободы, призрак счастья. Повторы мелодии — однообразной, простой, примитивной и всесильной — увлекали душу вдоль прозрачных стен своего течения, вдоль пульса безвременья, ритмичного биения иллюзорной свободы о тяжелые стены бытия. Где-то там, на островах варварства, безделья и сладострастия, лежала родина этого беспорядочного уличного танца. И на секунду мне стало казаться, что этот вечер пробил — нет, не путь, конечно же, не путь — но все же калитку, просвет, брешь в стене всесильности власти и неизбежности. Мы уворачивались от других пар, сталкивались, два или три раза мне наступали на ноги, и нас все больше окутывал жар беспамятства, жар Востока. Мы танцевали все теснее, но и все свободнее, переходя от свободного открытого танца к тесному закрытому, и опять назад; я все острее чувствовал под своими ладонями жар ее рук и ее тела. «Сальса, — подумал я, — сальса». И снова услышал удары барабана. Мы танцевали быстро, чередуя движения сложные и простые — от тесного шага, вперед и назад, с волнистым движением вдоль изогнутой линии шага — к сложным двусмысленным фигурам, сталкивавшим наши бедра и переплетавшим руки. В одну из пауз, вернувшись к простому шагу, она спросила, как меня зовут; я ответил и спросил ее о том же. Ее звали Лиат.
Она танцевала очень хорошо, легко, умело и ненавязчиво, но совсем не этим объяснялось мерцание счастья, все еще вспыхивающее вокруг меня. Я думаю, что все эти бесплодные попытки понять то, что понять нельзя, измотали меня за прошедшие дни, и свечение бездумности, слияния с телом и музыкой, жар движения стали освобождением, избавлением, чьи пути, как мне казалось, конечно же должны были вести к счастью и к свободе. «Но не ведут», — сказал бы рабби Элиша. «Это и есть поток жизни», — сказал я себе.
— А из какой ты общины? — спросила моя партнерша, выводя меня из состояния транса.
Я ответил и испугался, что она будет продолжать говорить, но, к счастью, оказалось, что полученной информации ей вполне достаточно. Потом мы вернулись к бару, сидели на высоких табуретках и пили пиво, пытались друг до друга докричаться, перекрикивая музыку, много смеялись, снова танцевали и уже за полночь поехали пить кофе в центр, на террасу с садиком и птичьим пением около башни «Имки» [127] и гостиницы «Царь Давид»; обнаружив же, что терраса закрыта, поехали ко мне. Но музыка уже умирала в наших душах, и все оказалось предсказуемо и буднично. А потом, вместо того чтобы уснуть, я смотрел на белый балдахин потолка и вслушивался в музыку в моей душе; и это уже была не жестокая, захватывающая и потная музыка дансинга, музыка сальсы, дальних невидимых танцующих негритянок, бездушных и бесстыдных, воображаемых, музыка пальм и островов, темно-синей воды несуществующего Карибского моря; это даже не была музыка раскаленных вечерних тел, совсем не воображаемых, реальных, ощутимых, далеко не самых прекрасных. Эта была та музыка, которую, лежа в одиночестве в пустой белой комнате, слушал в своей душе рабби Элиша.
127
«Имка» — молодежная христианская организация; ее здание, включающее башню и концертный зал, расположено на улице Царя Давида.
Музыка, скользя, наступая и отходя, отражалась о белые стены, заставляла его дышать медленно и глубоко. Я думаю, он вспоминал снежные склоны, высокие ступени, сияние воды, беседку, увитую плющом, спокойное и сосредоточенное лицо великого ангела Метатрона. Но он вспоминал и о том, что именно оттуда, с высот Избавления, он впервые увидел ужас истории; но он не любил говорить об этом. Судя по всему, он так и не смог найти язык, ускользающий от языков власти; вместо этого рабби Элиша выбрал путь самопогружения, слияния с мирозданием, молчаливого отказа. И уже после его смерти дочь Элиши, измученная бедствиями и лишениями, пришла к первому кодификатору Талмуда, Рабби Иегуде а-Наси, и сказала ему: «О, учитель, помоги мне!». Он спросил ее, чьей дочерью она является; и она ответила. И тогда он ответил ей: «Разве дети сына Абуйи еще остались в этом мире. Посмотри, написано: „У него не должно быть ни сына, ни сына его сына среди народа, и ничто не должно оставаться в его жилищах“» [128] . В этой истории мне показались странными не жестокость и равнодушие прославленного законоучителя, к которым я был готов, но то, что, говоря о рабби Элише, он процитировал речь Вильдада, направленную против Иова, речь фальшивого мудреца и поддельного друга, отвергнутую творцом мира. Неужели, подумал я, напускная праведность и показная набожность были настолько ближе сердцу того, кого традиция называет просто «Рабби», чем бессмысленный бунт праведника? Или же в глубине своей загадочной души Иегуда а-Наси завидовал молчаливому отказу рабби Элиши, единственного видевшего Апельсиновый Сад [129] . Оба предположения кажутся мне одинаково убедительными и одинаково неправдоподобными.
128
Вавилонский «Хагига» 15:2, Иегуда а-Наси цитирует книгу «Иова» 18:19.
129
В отличие от других отрывков, касающихся рабби Элиши, сообщение о его восхождении к Апельсиновому Саду принадлежит тексту Мишны — первичной основы Талмуда, составленной непосредственно Иегудой а-Наси.
Мне так и не удалось сосредоточиться на письме; возможно, это происходило оттого, что в моей жизни рваными разрывами неожиданных пауз и цезур постоянно появлялись случайные люди и всевозможные помехи, которые я сам же и создавал. Но более вероятно, что это происходило оттого, что я сам бежал от своего романа, выдумывая различные предлоги не делать то, что уже окружало меня со всех сторон и постоянно ускользало при каждой попытке протянуть к нему руку. А потом я возвращался к разложенным вдоль ковра книгам и снова раз за разом пытался представить себе рабби Элишу, одиноко сидящего где-нибудь на берегу в верховьях Иордана или у шумного, пенистого водопада на одной из речек Голанских высот [130] . Но процесс возвращения видения был долгим, мучительным и в большинстве случаев бесплодным. А потом пришел мой друг Леша, как всегда без звонка.
130
Голанские высоты — плато на северо-востоке Израиля, к востоку от Киннерета (Галилейского моря).
— Слушай, — сказал он, — я тут проезжал мимо и подумал, не зайти ли к тебе.
— А позвонить? — сказал я.
— Да ладно, — ответил он, — что еще за китайские церемонии. Ты же знаешь, для меня нет ничего важнее, чем регулярно видеть своих близких друзей. Телефонные разговоры это не заменяют.
Он подробно рассказал мне о новостях у себя на работе, о новых проблемах со своей женой и о том, сколько на самом деле получают наши коллеги, работающие в Хайфе в «Горене» — фирме, аналогичной той, из которой я ушел. Мне же захотелось поговорить с ним о рабби Элише, о своем романе и, может быть, хотя это и не выглядело правдоподобным, даже об Орвиетте. Сколько бы я ни клялся этого не делать, желание говорить с близкими мне людьми о том, что меня интересовало, было неизбывным, как сама пульсация этой нелепой жизни.
— Да, чего-то такое я слышал, — сказал он, — ты можешь мне напомнить?
Я начал рассказывать ему о рабби Элише и вдруг заметил, что он зевает; он прикрыл рот ладонью, извинился и сказал, что работал вчера до ночи.
— А что это ты читаешь Талмуд? — спросил он. — Ты что, в досы решил податься?
Я ответил ему, что вроде бы нет. Он подумал и добавил, что все это ужасно интересно, и про этого рава-расстригу мы еще обязательно договорим. Мы поболтали еще полчаса про общих знакомых, и он ушел; но вечером все же позвонил.
— Кстати, — сказал он, — по поводу того, о чем мы говорили сегодня утром, моя драгоценная супруга мне сегодня сообщила, что я шлемазль — и знаешь почему? Потому, что в свое время не попытался устроиться в «Горен». Хороша бы она была, если бы я торчал на работе по четырнадцать часов и три раза в месяц ездил в командировки.
— Ну, — ответил я, чуть подумав, — возможно, ее бы это и порадовало.
— У тебя нет жены, — сказал он довольно резко, — и с твоим характером никогда не будет. Так что не тебе об этом рассуждать.
Я хотел нахамить ему в ответ, но почему-то тоже зевнул.
Я лег на кровать, на плед, положил руки под голову, вытянул ноги и для того, чтобы отвлечься, начал листать «Су Нюй Цзин»; я занимался этим довольно долго, пока, наконец, мой взгляд не остановился на одной из фраз, сказанных Желтым Императором: «Если ребенка зачинают в дни первой или третьей четверти лунного месяца или на полнолуние, то в будущем он будет служить в мятежных войсках и совершать опрометчивые поступки». И в этот момент я увидел еще один смысл этого трагического, одинокого, нелепого и обреченного бунта рабби Элиши. Он был направлен не только, а может быть, и не столько против самого Закона, сколько против того, что был призван узаконить, — против того, что принято называть человеческим уделом. Бунт рабби Элиши, раскачиваясь между невозможностью и неизбежностью общения с миром, был обращен против самого существования, против жизни, отсутствующей в мире. Пожалуй, именно в этом его обреченность проступала с особой пугающей рельефностью, поскольку бунт против несуществующего был еще безнадежнее бунта против существующего. В последнем случае отказывающийся еще мог надеяться на секиру палача, на краткое и смертоносное внимание окружающего миропорядка. Духу же рабби Элиши было не на что опереться в мироздании, наполненном лавочниками и демагогами. Впрочем, достаточно очевидно, что стремление поставить ногу в отсутствующем, взгляд, обращенный к той жизни, которой нет и не может быть, неизбежно перерастает в радикальный отказ от существующего с его лицемерием, уродством, насилием и историей. Дальше же возможны только две дороги. Первая из них — это поиск забвения, слияния с глубинной природой бытия, потоком существования, подсознательным, простым желанием быть; это путь скольжения и сна. Вторая же дорога ведет к ярости бунта, трагическому и бесцельному действию, уничтожению, беспредметной любви и безграничному презрению. Я не знал, какую из них выбрал рабби Элиша. Существующие же свидетельства подсказывали мне, что он выбрал третий путь, которого не существует.