Игра на разных барабанах
Шрифт:
— Ах нет, дитя мое, я проветриваю каждый вечер не менее получаса, — отвечала она.
— Может, вы слишком плотно едите на ночь? — делала я вторую попытку.
— Нет-нет, дорогая, позже пяти я не ем.
— Можно попросить выписать вам таблетки, — раскрывала я наконец карты.
Тогда она откидывалась на стуле и на мгновение замирала в позе оскорбленного достоинства.
— Я этого никогда не позволю, никогда, — выдыхала она в конце концов. — Это чревато катастрофой, не знаю, какой, но точно чем-то ужасным.
— Пойдемте прогуляемся, пани Анна.
Это все, что я могла ей предложить.
Мы шли
Она всегда зябла, независимо от погоды. Закусив губу, внимательно рассматривала каждый метр тротуара, поручни, ступеньки, мыском ботинка ощупывала бордюрный камень. Иногда, заметив какую-нибудь дыру, изъян, пятно ржавчины, она бросала мне заговорщический, скорбный взгляд. Так мы шагали рядом, тепло закутанные.
Она приказывала мне смотреть внимательно. Я смотрела и видела город — неизменно серый, всех оттенков серого, неприятный на ощупь, холодный, шершавый, треснувший пополам, с раной реки посредине. Редкие автобусы беззвучно катили по мостам и сразу возвращались обратно. Люди раздваивались, отражаясь в огромных потемневших стеклах витрин. У всех изо рта вырывался белый пар, словно душа, нерешительно покидающая тело. Однажды она спросила меня, где я живу, и, узнав, что на Заменгофа, от ужаса прикрыла ладонью рот.
— Разве можно строить дома на кладбище? Они должны были отгородить руины гетто от остальной страны и сделать там настоящее кладбище, музей. Впрочем, так надо было поступить с целым городом. Кто мешал заново построить Варшаву где-нибудь около Ченстоховы, поближе к Деве Марии, или над Наревом, там так красиво. Уезжай оттуда, дитя мое.
Я много раз обещала, что так и сделаю, и провожала пани Анну домой, в ее высокую и узкую, как скворечник, квартирку. Стряхивала ей снег с пальто, заваривала чай «Мадрас» в белом фарфоровом чайнике и ставила вариться картошку. Она меня теребила:
— Говори со мной, спрашивай, отвечай, я хочу устать и уснуть, я наверняка усну, когда ты уйдешь.
Ну я и несла что приходило в голову. Рассказывала ей о забастовке, о переменах, которые должны наступить, о разных людях, но, вообще говоря, это был странный монолог. Мир за окном квартиры пани Анны казался нереальным, тревожил отсутствием жизни. Там, внизу, ничего не менялось: лозунгов с такой высоты было не разобрать, шум любой манифестации терялся в лабиринте дворов и расходился эхом, повторявшим одну стертую фразу, утратившую уже всякий смысл. Город состоял из крыш, антенн и труб — он был построен для птиц и облаков, для вечно хмурого неба, для темноты. Не для людей.
— Видишь, дитя мое, это уже конец. Видишь, как там, на горизонте, все расплывается, видишь?
— Это всегда в такую погоду, — успокаивала я ее.
Наверное, мы тогда против воли были втянуты в какую-то космическую войну. Может, это планеты делили сферы влияния? Да, наверняка что-то такое было. Люди охотились друг на друга, стреляли с близкого расстояния — в папу римского, в Рейгана, в Леннона. Казалось, все вот-вот превратится во что-то другое, совершенно пока неизвестное. Действительность постоянно меняла очертания. То ли видимость, то ли реальность маячила впереди, застряв на пороге впереди. Колыхалось на солнечном ветру марево миража.
— Мир — это мой сон, — говорила пани Анна, бережно ополаскивая в раковине чашки, из которых мы пили чай, и старательно вытирая ложечки кухонным полотенцем. — Он мне снится, хотя у меня проблемы со сном. Ты не можешь мне помочь, — продолжала она. — Никто не может. Ты просто приходишь сюда, и мы разговариваем. Мир гибнет, это уже конец.
Я ей не верила, но спускать ее с небес на землю мне уже не хотелось. Почему все должны стоять на земле, говорила я себе. Нет ничего плохого в том, что человек думает, будто от него зависит существование мира, будто он несет его на своих плечах, как атлант. Будто он его спасает, умирает за него. В известном смысле в этом есть доля правды. В известном смысле в этом великая правда.
Онтология пани Анны была такова: она думала, что ее сон спасет мир. Когда она спит, мир — уже подпорченный, износившийся, истрепанный — восстанавливается. Заснув, она все спасает от гибели. Никто об этом, конечно, не догадывается, ведь мысли окружающих, к сожалению, такие плоские («как лист бумаги», по ее выражению), и только она, я и ее врач знают правду. Даже дочь пани Анны — хорошо знакомое всем лицо с экрана телевизора — ни о чем не подозревала. Она лишь отвозила мать в больницу, когда подавленное настроение и бессонница переходили у той в затяжную депрессию.
— Почему именно вы? — спросила я пани Анну во время нашей первой встречи. Она тогда заставила меня разрезать разгаданные кроссворды на квадратики, из которых складывала гигантские мозаики. И лишь выдержав паузу, таинственно подняла палец и жестом Иоанна Крестителя указала на небо.
Но как же ей спасти мир, если не получается заснуть? Она показывала мне глазами на толкающихся в очередях людей, на транспаранты на корпусах университета, — все это происходит потому, что она, пани Анна Топель, учительница польского языка на пенсии, всю жизнь прожившая на улице Новый Свят, страдает бессонницей.
Мы пили скверный чай «Мадрас» из красивых позолоченных чашек, и она говорила, что мир нуждается примерно в восьми часах ее сна. Это не так уж много. Но, продолжала пани Анна, ей удается забыться беспокойным сном всего на час-два, да и то лишь под утро. И сквозь дремоту она слышит, как трещит основание мира. Правда, врач прописал ей таблетки для улучшения сна и настроения, но она не может их принимать. Нельзя манипулировать объективными законами бытия при помощи примитивной фармакологии. Трудно было с ней не согласиться. Я раздала карты для виста — самой нудной карточной игры на свете. Делать ей примочки из скуки, лить на нее струйками спокойствие, низать слова, никогда не доходя до сути, нагнетать тишину, разводить чай водой, как гомеопатические капли, мурлыкать под нос колыбельную. В этом заключались мои чары.