Игра в классики
Шрифт:
В его распоряжении было короткое затишье, потому что Восемнадцатый пока не пришел, и ему надо было наполнить водой тазы и плевательницы, расставить их на первой линии обороны, чуть позади первой преграды из нитей (пока еще остававшейся в теории, однако уже хорошо продуманной), и проиграть все возможные варианты наступления, а в случае падения первой линии обороны проверить жизнеспособность второй. Заполняя тазы, он наполнил умывальник и погрузил в воду лицо и руки, а потом смочил шею и волосы. Он все время курил, но ни одной сигареты не докуривал до половины, подходил к окну, выбрасывал окурок и закуривал новую. Окурки падали на клетки классиков, и Оливейра приноравливался так, чтобы сверкающие глазки хоть недолго горели в разных клеточках; это было забавно. Время от времени ему вдруг приходили в голову совершенно посторонние мысли, нелепые фразы: dona nobis pacem [ 221 ], a того кто непоседа, пусть оставят без обеда — и тому подобное или вдруг прорывались обрывки мыслей, что-то среднее между понятиями и ощущениями, как, например: пытаться забаррикадироваться тут – глупость из глупостей, полная чушь, не лучше ли попробовать другое, не лучше ли напасть, а не обороняться, самому штурмовать, вместо того чтобы дрожать тут и курить в ожидании момента, когда вернется Восемнадцатый со своими роллерманами; но это длилось недолго, не дольше сигареты, у него дрожали руки, и он знал, что ничего ему не остается, кроме как это, а потом вдруг выскакивало новое воспоминание, словно надежда: кем-то сказанная фраза о том, что часы сна и яви пока еще не слились воедино; затем следовал смех, и он слышал его так, будто это был не его смех, но гримаса, которой кривилось его лицо, решительно свидетельствовала: до этого
221
Ниспошли нам покои (лат.).
А пока можно было постоять у окна и покурить, изучая диспозицию тазов с водой и натянутых нитей, а заодно размышляя над единством, подвергающимся такому испытанию в этом конфликте с территорией, что начиналась сразу за его комнатой. Видно, всегда ему суждено испытывать страдания от того, что он не сумел найти определения для этого единства, которое иногда называл центром, и за неимением более точных очертаний для его описания использовал такие образы, как черный крик, как сообщество желаний (до чего далеко оно теперь, это сообщество того рассветного утра, залитого красным вином) и даже как жизнь, достойная этого названия, поскольку (тут он бросил сигарету, прицелившись в пятую клетку) она складывалась достаточно несчастливо, чтобы можно было представить себе возможность достойной жизни после того, как столько разного рода недостойных поступков последовательно совершались один за другим. Ничто из этого не облекалось в мысль, а просто ощущалось в виде спазмы в желудке, – территория слишком глубокого или прерывистого дыхания, территория потеющих ладоней – и того, как он закуривал сигарету за сигаретой, как вдруг начинало колоть в животе, безумно хотелось пить, и немой крик подступал к горлу черной массой (в этой игре всегда присутствовала какая-нибудь черная масса), как хотелось спать, и как страшно было заснуть, и не унималось беспокойство, то и дело вспоминался голубь, когда-то, верно, белый, и разноцветное тряпье в глубине того, что, возможно, было переходом, и Сириус вверху, над цирковым куполом, ну и хватит, че, ради бога, хватит; и все-таки хорошо было чувствовать себя тут, и только тут, несчитанно долго, не думая ни о чем, а просто быть тем существом, что находилось тут и желудок которого словно схватило клещами. И это существо – против территории, явь против сна. Но сказать: явь против сна – означало снова включиться в диалектику и еще раз утвердиться в том, что нет никакой надежды на единство. И потому появление Восемнадцатого с роллерманами послужило великолепным предлогом, чтобы возобновить подготовку к обороне, что случилось почти точно в двадцать минут четвертого.
Восемнадцатый прикрыл свои недобро-прекрасные зеленые глаза и развязал полотенце, в котором принес роллерманы. Он сказал, что успел наведаться к Реморино: у Реморино по горло дел с Тридцать первой, Седьмым и Сорок пятой, и ему некогда будет даже подумать о том, чтобы подняться на второй этаж. Похоже, больные возмущены и изо всех сил сопротивляются терапевтическим нововведениям, с которыми пришел к ним Реморино, так что потребуется довольно много времени, чтобы всучить назначенные им таблетки и вколоть все прописанные уколы. Как бы то ни было, Оливейра решил, что не следует терять больше времени, и, велев Восемнадцатому размещать роллерманы как ему заблагорассудится, сам взялся проверять тазы с водой, для чего ему пришлось выйти в коридор, перебарывая страх, потому что страшно было выходить из комнаты в фиолетовый полумрак, а потом он с закрытыми глазами вернулся в комнату, воображая себя Тревелером, и ступал по полу, чуть развернув носки кнаружи, как ступал Тревелер. На втором шаге, при том, что он все знал, Оливейра все-таки встал левым ботинком в плевательницу с водой и, вынимая ногу, подбросил плевательницу вверх, которая, к счастью, шлепнулась на постель и не наделала шуму. Восемнадцатый, который в это время ползал под столом, рассыпая роллерманы, вскочил на ноги и, прикрыв свои зеленые, недоброй красоты глаза, посоветовал рассеять роллерманы между двумя линиями тазов: пусть поскользнется на доброе здоровье и будет ему сюрпризец из холодной воды. Оливейра ничего не сказал, но позволил ему это сделать и, когда плевательница с водой была поставлена на свое место, принялся наматывать черную нитку на ручку двери. Потом протянул эту нитку к письменному столу и привязал ее к спинке стула; стул, поставив на две ножки, наклонил и прислонил к столу; если дверь открывали, стул падал. Восемнадцатый вышел в коридор прорепетировать, а Оливейра поддержал стул, чтобы он не загрохотал. Ему уже начинало надоедать дружеское участие Восемнадцатого, который то и дело прикрывал свои недоброй красоты глаза и все хотел рассказать, как он попал в клинику. Правда, довольно было приложить палец к губам, как он пристыжено замолкал и застывал минут на пять у стены, но все равно Оливейра подарил ему непочатую пачку сигарет и сказал, чтобы он отправлялся спать да не попадался на глаза Реморино.
– Я останусь с вами, доктор, – сказал Восемнадцатый.
– Нет, ступай. Я постараюсь обороняться как можно лучше.
– Вам не хватает бум-пистоля, я уже говорил. Набейте побольше гвоздиков, нитки лучше всего привязывать к гвоздикам.
– Так и сделаю, старик, – сказал Оливейра. – Иди спи, спасибо тебе большое.
– Ладно, доктор, а вам желаю, чтоб все получилось как надо.
– Чао, спокойной ночи.
– Обратите внимание на роллерманы, они не подведут. Пусть лежат, как лежат, увидите, что будет.
– Хорошо.
– А если все-таки захотите бум-пистоль, только скажите, у Шестнадцатого есть.
– Спасибо. Чао.
В половине четвертого Оливейра закончил натягивать нитки. Восемнадцатый унес с собой все слова или, во всяком случае, эту затею – то и дело взглядывать друг на друга или тянуться за сигаретой. Странно было почти в темноте (потому что настольную лампу он накрыл зеленым пуловером, который потихоньку оплавлялся на огне) ходить, точно паук, из конца в конец с нитями в руках, от кровати к двери, от умывальника к шкафу, зараз натягивая пять или шесть нитей и изо всех сил стараясь не наступить на роллерманы. В конце концов он оказался загнанным в угол между окном, письменным столом (стоящим справа, у скошенной стены) и кроватью, придвинутой к левой стене. Между дверью и последней линией обороны тянулись сигнальные нити (от дверной ручки – к стулу у письменного стола, от дверной ручки – к пепельнице с рекламой вермута «Мартини», поставленной на край умывальника, и от дверной ручки – к ящику комода, забитого книгами и бумагами и выдвинутого почти до отказа); тазы с водой образовывали два неровных защитных ряда, которые шли от левой стены к правой, другими словами, первый ряд тянулся от умывальника к комоду, а второй – от ножек кровати к ножкам письменного стола. Свободным оставался только небольшой, не больше метра, промежуток в последнем ряду тазов, над которым были натянуты многочисленные нити, и стена с открытым окном во двор (лежавший двумя этажами ниже). Сидя на краю письменного стола, Оливейра закурил новую сигарету и стал смотреть в окно; потом снял рубашку и сунул ее под стол. Теперь уже не попьешь, хоть жажда и мучила. Так он и сидел в одной майке, курил и смотрел во двор, ни на миг не забывая о двери, даже когда забавы ради целился окурком в клеточки классиков. И не так уж плохо было, хотя край стола, на котором он сидел, был каменно твердым и от пуловера на лампе противно пахло паленым. В конце концов он погасил лампу и увидел, как стала вырисовываться фиолетовая полоска под дверью, а значит, когда Тревелер подойдет к двери, его резиновые тапочки перережут фиолетовую полоску в двух местах, другими словами, он, сам того не желая, даст сигнал о начале атаки. Едва Тревелер откроет дверь, должны произойти различные вещи, а может
Без десяти четыре Оливейра выпрямился, подвигал затекшими плечами и пересел на подоконник. Приятно было думать, что если ему повезет и он сегодня ночью сойдет с ума, то территорию-Тревелер можно будет считать полностью ликвидированной. Это решение никак не согласовывалось с его гордыней и его намерением противиться любой форме сдачи. И все-таки – только представить себе, как Феррагуто вносит его имя в список пациентов, как вешает на дверь номер и вставляет глазок, чтобы подглядывать за ним по ночам… И Талита станет приготовлять ему облатки в аптеке и ходить через двор с величайшей осторожностью, чтобы не наступить на клетки классиков, чтобы никогда больше не наступать на классики. А что говорить о Ману, бедняга, он будет в полном отчаянии от собственной неловкости, от своей дурацкой затеи. Сидя на подоконнике спиной к улице и опасно раскачиваясь, Оливейра почувствовал, что страх проходит и что это плохо. Он не отрывал глаз от фиолетовой полоски, и с каждым вздохом в него входило радостное успокоение: наконец-то без слов, безо всего, что хоть как-то было связано с территорией, и радость состояла именно в этом – чувствовать, как территория отступает. Не важно, как долго это будет длиться, с каждым вздохом жаркий воздух мира примирялся с ним, как уже не раз бывало в его жизни. И не надо было курить, на несколько минут он заключал мир даже с самим собой, а это было все равно, что упразднить территорию, или выиграть битву без боя, или, проснувшись среди ночи, снова захотеть спать, все равно что оказаться там, где смешивались первые воды яви и сна и делалось ясно, что нет больше разных вод; и что было плохо, разумеется, все это непременно будет нарушено: внезапно два черных отрезка перекроют фиолетовую полоску света и в дверь нудно поскребутся. «Ты этого хотел, – подумал Оливейра и соскользнул на пол, к столу. – Останься я там еще миг – и я бы упал головой прямо на классики. Ну входи же скорее, Ману, ты же не существуешь, или не существую я, или оба мы с тобой такие дураки, что верим во все это и сейчас убьем друг друга, брат, на этот раз окончательно, хлоп – и конец котенку».
– Ну входи же, – повторил он вслух, но дверь не открылась. По-прежнему тихонько скреблись, и, наверное по чистому совпадению, внизу кто-то стоял у фонтана – женщина, она стояла к нему спиной, длинные волосы, бессильно упавшие руки, а сама поглощена созерцанием водяной струйки. Ночью, да еще в темноте, она вполне могла оказаться Магой, или Талитой, или любой из здешних сумасшедших и даже Полой, если взяться настойчиво думать о ней. Никто не мешал ему смотреть на женщину, стоявшую к нему спиной, даже если бы Тревелер решил войти в этот миг: оборонное сооружение сработало бы само и хватило времени оторвать взгляд от окна и встретиться с Тревелером лицом к лицу. И все-таки странно, что Тревелер продолжал скрестись в дверь, как будто проверял, спит он или не спит (нет, это не Пола, у Полы шея покороче, а бедра заметнее), если только он тоже не соорудил какой-нибудь особой системы нападения (это может быть только Мага или Талита, они так похожи, особенно ночью, да еще со второго этажа), имеющей целью вывести-его-из-себя (во всяком случае, с часу ночи до восьми утра, едва ли сейчас больше восьми, нет, никогда ему не добраться до Неба и не увидеть вовек его сообщества желаний). «Чего ты ждешь, Ману, – подумал Оливейра. – К чему нам все это». Ну конечно, это Талита, теперь она смотрела вверх и вновь замерла неподвижно, когда он высунул голую руку в окно и устало помахал ей.
– Подойди поближе, Мага, – сказал Оливейра. – Отсюда ты так похожа, что имя вполне можно заменить.
– Закрой окно, Орасио, – попросила Талита.
– Никак нельзя, жара страшная, а твой муж царапается в дверь так, что страх берет. Как говорится, стечение неблагоприятных обстоятельств. А ты не беспокойся, найди камешек и поупражняйся, как знать, может, когда-нибудь…
Ящик, пепельница и стул одновременно обрушились на пол. Чуть сжавшись, ослепленный Оливейра смотрел на фиолетовый прямоугольник, оказавшийся на месте двери, на черное шевелящееся пятно и слушал проклятия Тревелера. Шум, должно быть, разбудил полсвета.
– Беда с тобой, – сказал Тревелер, остановившись в дверях. – Ты что, хочешь, чтобы Дир выкинул нас отсюда?
– Наставляет на путь истинный, – сообщил Оливейра Талите. – Он всегда мне был отцом родным.
– Закрой окно, пожалуйста, – сказала Талита.
– Открытое окно мне нужно позарез, – сказал Оливейра. – Послушай своего мужа, видно, попал ногой в воду. Убежден: лицо у него опутано нитками и он не знает, что делать.
– Мать твою… – говорил Тревелер, размахивая в темноте руками и стараясь освободиться от ниток. – Зажги свет, черт тебя подери.
– Пока еще не упал, – сообщил Оливейра. – Роллерманы подводят.
– Не высовывайся, – закричала Талита, вскидывая руки кверху. Сидя на подоконнике спиной к ней, Оливейра поворачивал голову, чтобы видеть ее и разговаривать с ней, и каждый раз наклонялся все больше и больше. Кука Феррагуто выбежала во двор, и только тут Оливейра увидел, что уже не ночь: халат на Куке был того же цвета, что и камни во дворе, что и стены у аптеки. Поняв, что пора обратиться к фронту военных действий, Оливейра вгляделся в темноту и догадался, что, несмотря на все трудности наступления, Тревелер все же решил запереть дверь. Он слышал, как среди проклятий лязгнула щеколда.