Игра
Шрифт:
— Не хочу я пот, кровь и вшу помнить. Жизнь другая кипит. Мирная жизнь, Вячеслав Андреевич.
— Значит, не вспоминаешь? — проговорил вскользь Крымов, глядя на розовое, блестевшее выбритой кожей, счастливое, повернутое к нему лицо Молочкова, очевидно, не ведающего сейчас никаких сомнений и довольного жизнью своей. — Ну, а кого-нибудь из ребят нашего взвода помнишь? — спросил он, ловя в душе какое-то несправедливое раздражение против Молочкова. — Сержанта Ахметдинова, например?
— Смелости он большой был, погиб ужасно, — заговорил Молочков и смахнул обратной стороной ладони капельки пота с подбородка. — А я глупым щенком, недотепой во взвод пришел. Я Сонечке про войну ничего не рассказываю. Стыдно о себе, дураке неотесанном, вспоминать.
— Преувеличиваешь,
— Деревенщина, дегтем смазанная, — вот кто я был, Вячеслав Андреевич, — мелко засмеялся Молочков. — Вспоминать о себе спокойно не могу. Не люблю я себя молодого. Дурак глупый. Умирать никому не хотелось. А я в разведке иногда как безумный становился. Боялся, в плен возьмут, пытать до смерти будут. Спасибо вам… Войну никак не хочу помнить, а вас век не забуду. Гнили бы мои косточки на Украине, ежели в не вы… Гнили бы они в той воронке…
Он снова засмеялся, но тотчас с коротким горловым кашлем повторил, крутя головой:
— Ох, дурак я был! Не люблю я себя молодого! Вы меня тогда, дурака зеленого, пожалели, в сорок четвертом году… А другой пристрелил бы, как собаку. Законы у нас в разведке были — не дай бог. Ежели нюни распустил на нейтралке — пускай девять граммов себе в лоб!
Молочков с сомкнутым ртом напряг лицо в беззвучном смехе, но почувствовалась в этом некая внутренняя злая взъерошенность, навсегда, казалось, утраченная им в настоящей его жизни, что-то вмиг изменившая в нем, как внезапный всплеск в памяти прошлой унизительной беды.
И Крымов вспомнил то, что не хотел вспоминать подробно, то свое полузабытое состояние, которое испытывал в иной жизни, украинской зимой сорок четвертого года, на нейтральной полосе, где вдвоем с Молочковым лежали они в бомбовой воронке, поджидая ушедших вперед разведчиков, когда обоим ясно стало, что разведка напоролась на немцев и не вернется.
Глава четырнадцатая
В тот момент, когда Крымов услышал крики и выстрелы на том берегу, он понял, что с его разведгруппой случилось непредвиденное.
А он был убежден, что на том берегу надо было по нейтралке двигаться в направлении разваленной и сгоревшей в поле скирды, не сомневался, что оттуда по лощине следовало взять левее, потом выйти в тыл села, где и предстояло группе действовать. Эта уверенность появилась у него после двухдневного и ночного ползания по нашим окопам боевого охранения, после придирчиво-скрупулезного изучения местности накануне разведки, в которую сам по приказу майора Азарова пойти не мог по причине словно бы непростительно легковесной.
Тогда его не столько мучила невыносимая боль от фурункулов на спине, сколько неожиданность этой мерзостной болезни и неудача недавней предновогодней разведки его взвода. После взятия Киева и приостановленного в середине ноября наступления на Житомир дивизия стала в оборону, и появилась, как всегда на исходе наступления, неутолимая жажда данных о противнике, о его перегруппировке на правобережье. Начальник разведки майор Азаров, отвечающий за данные, был крайне раздражен тем, что за три дня до Нового года немецкая разведка в метельную ночь выкрала из траншей нашего боевого охранения задремавшего под бруствером часового, что вызвало немедленное наше действие, оказавшееся неуспешным. Выйдя в тыл к немцам, группа Крымова безрезультатно пролежала в снегу вблизи шоссе пять часов, однако ни одной офицерской машины, ни одной фуры не проехало той студеной ночью в село. Назад разведчики вернулись «голыми», как презрительно определил майор Азаров, не признающий никаких объективных причин. Но целая ночь, проведенная на морозном ветру, в снегу, внезапно свалила Крымова ломающей болью, высокой температурой, его уложили в санчасть, обнаружив на спине фурункулы, а он, самолюбиво обозленный на промах взвода, на бессмысленную простуду, еще не случавшуюся с ним на войне, решил
Поэтому, томясь посещениями санроты для ежедневных процедур, он и эту разведку дотошно готовил сам. Он не передавал подготовку сержанту Ахметдинову, чернобровому отчаянному парню, бывшему боксеру, которому обычно доверял во всем, и сам двое суток лазил по передовой, наблюдая за дежурными пулеметами, за каждым сугробом на нейтральной полосе — на правом и левом берегу реки.
Когда же в последние минуты зимней ночи он отдал приказ разведгруппе и вместе с Молочковым остался в огромной бомбовой воронке на нейтральной полосе, а Ахметдинов, сказав весело «салют!», растаял с четырьмя разведчиками в синем от звездного света сумраке берега, Крымов испытал нехорошее предчувствие, по разным приметам насторожившее его. Всюду цепенела звонкая тишина январской стужи, вверху, в черной пустыне, звезды горели острым алмазным огнем, а внизу, на земле, над окраиной полусожженного села не взлетали немецкие ракеты. Там необычно молчали дежурные пулеметы. Молчание было подозрительно какой-то затаенной мертвенностью, и, отпустив группу Ахметдинова, он долго вслушивался в безмолвие на нейтральной полосе. Она уходила метров на триста вниз, к заледенелой реке, а за рекой метров на двести подымалась вверх, к первым траншеям немцев перед селом, где раскинулись над редкими крышами пылающие в небе созвездия. Боль нарывавших фурункулов грызла ему спину, ломила между лопатками, его сжимала шершавая дрожь озноба. Он чувствовал, что подскочила температура, и, может быть, этим усугублялась тревога, толкавшая Крымова к невозможному решению — отменить задание, вернуть разведгруппу, доложить майору Азарову о странном затишье у немцев. Но в то же время ни одного веского довода у него не было (молчание пулеметов — не довод). К тому же Азаров мог понять отмену поиска не так, как надо, и Крымов переборол сомнение, рассчитывая, что вся операция при счастливом стечении обстоятельств займет полтора-два часа: пройти аккуратно нейтралку по разминированной вчера ночью саперами узкой полосе в минном поле и без шума взять «языка» в первой траншее.
Но хаотичные вспышки автоматных очередей, ослепивших ночь, дальние крики, заглушаемые выстрелами, смутное передвижение какого-то клубка теней в фиолетовой мгле левее окраины села, визгливый взрыв мины — все это, вдруг возникшее на правом берегу, представилось в тот миг настолько невероятным, что, стиснув зубы, Крымов изо всей силы ударил кулаком по краю воронки: «Вот оно! Неужели?..» Нет, ни в одной разведке (как бы тщательно она ни готовилась) не были исключены десятки возможных вариантов случайностей, но каждый раз, когда Крымов лично уходил в поиск, он самонадеянно отметал возможность роковой неудачи.
«Вот оно, предчувствие! — мелькнуло у Крымова. — Я не пошел с ними — и вот оно!..»
— Ракетницу! Молочков, ракетницу! — крикнул он шепотом и, увидев испуганно отпрянувшее лицо Молочкова в шерстяном подшлемнике, грубо выругался.
— Напоролись, напоролись… А, товарищ лейтенант? Да неужто в ловушку попали? — всхлипывающе бормотал Молочков и совал сбоку твердый ствол ракетницы, судорожными толчками он тыкался в рукавицу Крымова. — Неужто, а?..
— Перестань ныть и наблюдай! — приказал Крымов, выхватывая у Молочкова ракетницу. — Ясно видишь, где наши и где немцы?
— Напоролись… возле траншеи они… Да неужто в плен их?
— Замолчи, говорят!
По строгой и неукоснительной договоренности с полковыми артиллеристами он мог красной ракетой немедленно вызвать огонь по первой траншее немцев, по пулеметным точкам, прочесывающим нейтральную зону, и тем самым прикрыть отход разведчиков к нашим траншеям, что делалось в других случаях не однажды. Но вызывать сейчас огонь артиллерии было бессмысленно — огонь накрыл бы и наших разведчиков, — и вне себя Крымов отбросил ракетницу Молочкову.