Игра
Шрифт:
— Это рационализаторское предложение, Танюша, надо учесть. Очень любопытно. А где ты хиромантии научилась? — спросил Крымов легкомысленным тоном продолжающейся игры, в то же время предчувствуя что-то серьезное, намеренное в действиях дочери.
— Сегодня утром на пляже, — ответила Таня небрежно. — Одна женщина умная научила. Кстати, твоя зрительница и почитательница. Она, между прочим, просила тебе передать: «Пусть Вячеслав Андреевич не обращает внимания на всех длинноухих лицемеров и лжецов, которыми сейчас хоть пруд пруди». Передаю тебе. Это все-таки голос масс, учти. А я с ними, папа. Ох, как я ненавижу всех дурацких клеветников!
И Крымов, внезапно охваченный сладкой мукой отцовского чувства, терпкой догадкой,
— Спасибо, милая.
Она сказала дрожащими губами:
— Ты не веришь мне? Я колдунья и ясновидящая. Вот посмотришь.
— Спасибо, Танюша. Я верю, верю в твое ясновидение. Так ты принесешь нам чего-нибудь холодненького? Ну что ж, пошли ко мне наверх. — Он кивнул терпеливо ждавшему Стишову, на ходу снял пиджак, освобождаясь от его тесноты, перекинул через руку. — Ты образованный человек, Толя, поэтому скажи мне, когда спадет жара?
— Хотел бы тебя порадовать, Вячеслав, но я не метеоролог и в данном вопросе бессилен.
— Как жаль, что мы во многом бываем бессильны, да, бессильны.
Он был разбит, опустошен всем этим днем, и, как только поднялись в мансарду, непреоборимое желание овладело им — вот сейчас упасть в кресло, наслаждаясь дуновением сквознячков (окна и дверь на балкон были открыты настежь), или лечь на обманчиво затененный листвой пол возле тахты, молчать, курить, смотреть в потолок на водянистое колебание солнечной сетки и не думать ни о чем. Это было чувство какого то тихого, притуплённого беспокойства, и, чтобы заглушить подспудное глухое посасывание тоски, он швырнул пиджак на тахту (не хватало сил повесить его в шкаф), сказал: «А, ладно!» — отбросил крышку маленького бара, встроенного между книжными полками, налил в два фужера коньяку и вроде бы безмятежно взглянул на Стишова, со скрещенными на груди руками в задумчивости стоявшего у дверей мансарды.
— Что, спрашивается, стоишь, как Наполеон на Поклонной горе? Делегации не будет, ключей не вручат, никто побежденным себя не признает. В победе — половина поражения.
— В чьей победе?
— В ничьей. Победы нет ни у кого. Пока есть бог и дьявол, — сказал Крымов и протянул фужер с коньяком. — По-моему, Толя, каждый современный зашифрованный Наполеон даже спит еженощно, скрестив руки на груди. Тебя к узурпаторам не причисляю. Ты не способен удержать власть. Но как ты думаешь, мой директор картины Молочков спит со скрещенными на груди руками?
— Я за рулем, и ты знаешь, что я терпеть не могу алкоголя, — отказался Стишов и поставил фужер на полочку бара. — В жару и тебе не советую. Лишняя нагрузка на сердце.
— Невероятная дисциплинированность. Приветствую умеренность и самообладание. Сократ был велик. Твое здоровье, Толя.
Он выпил, с облегчением крякнул и повалился в кресло, весь вытянулся, мечтая о долгожданном покое — вот так удобно и расслабленно полежать в кресле, погрузиться в тишину и плыть в успокаивающем забытьи бездумности. Но Стишов в напряженном ожидании стоял перед креслом, освещенный полным летним днем из сада, и этот раздробленный листвой свет, отражаясь в его голубых глазах, казался неярким, зимним.
— Толя, — сказал Крымов, — у тебя декабрь в глазах. Какова причина, дружище?
Стишов сердито вздернул плечи.
— Я поражен, Вячеслав, если уж говорить прямо, непонятной низостью людей.
— Чем-чем? Низостью?
— Именно, именно! Поражен их низостью, их жалкой робостью и, если хочешь, злой недобротой! Что случилось? Они недавно улыбались от счастья общения с тобой, объяснялись тебе в любви, лезли лобызаться, плакали на твоих картинах!..
— Что и кого ты имеешь в виду?
— Не удивляйся, Вячеслав,
— Объясни, что сие значит?
— Я зол и вообще целый день сегодня не в своей тарелке, — сказал Стишов и резковато махнул рукой, отчего золотисто взблеснула запонка на чистейшей накрахмаленной манжете. — Я приехал к нему раздраженный, с единственным вопросом: когда наконец почтенная Фемида кончит подозревать уважаемого человека в том, в чем он не виноват? Я был вне себя. И ты знаешь, что он мне ответил? Он сказал: «К сожалению, удивлен невнятной позицией студии и некоторых коллег Крымова, лишенных всякой личной позиции, готовых согласиться с любым предположением в случившейся ужасной трагедии. И «да», и «нет», и «возможно», и «невозможно». И «все может быть». Да что это за ничтожества! Что за патентованные негодяи! — воскликнул Стишов и, расстегнув верхнюю пуговицу пиджака, заходил по кабинету. — Он не имел права называть фамилии и говорить о подробностях, но я, в общем, догадываюсь, кто эти лишенные позиции коллеги! Тебе не могут простить…
— Чего именно?
— Одни не могут простить тебе таланта, другие — независимости!
— К дьяволу независимость! — не согласился Крымов. — Кто из нас на земле независим? Пожалуйста, не преувеличивай. Нет человека независимого. Даже те, кто управляет миром, зависимы.
— Я не преувеличиваю, Вячеслав, а преуменьшаю! — возразил Стишов серьезно. — Хочешь пример? Изволь. Этот кретин Балабанов боится тебя, хотя тайно расположен к гадостям. Он знал, что ты его пошлешь ко всем святым, а ему во что бы то ни стало надо было ублаготворить знаменитого американца, с которым возможна совместная постановка и приятная поездка в Америку. И он направил меня к тебе, чтобы я уговорил своего строптивого друга. Ты им нужен как витрина. Но тем не менее они от тебя с удовольствием, огорченные и рыдающие, отделались бы. С посредственностями жить легче. И представь — у следователя уже лежит анонимка, не имеющая никакого отношения к делу, а все же — крашеное яичко к христову дню. Тебя обвиняют в аполитичности при разговоре с Гричмаром, как сказал мне следователь. А так как на встрече присутствовали двое — твой директор, Молочков, и я, — то анонимку написал один из двоих…
— Не совсем так, — усмехнулся Крымов. — Нас было четверо. Поэтому донос мог написать и я, опомнившись, отрезвев и раскаявшись, или Гричмар, чуточку хватив в баре аэропорта перед отлетом, заботясь о моей нравственности и заблудшей душе.
— У тебя еще хватает сил иронизировать, Вячеслав, — выговорил Стишов, и его тонкое стоическое лицо римского патриция побледнело, стало печальным. — Да, Вячеслав, на старости лет я не в первый раз прихожу к прискорбному выводу. Можно ли за дверью своего дома оставаться самим собою? Вряд ли, Вячеслав, вряд ли. Нельзя сохранить невинность. Угождай расхожим вкусам, улыбайся бездарным критикам — и ты мил всем, талантище, молодец, чуть-чуть не дотянул до великого! А я брезгую, боюсь взбешенных лисиц и глупцов… Ах, разве не мерзость! — воскликнул Стишов, подходя к бару, и было смешно и грустно видеть, как он, высокий, благородно седой, моложаво изящный холостяк, не без брезгливости взял двумя пальцами фужер с коньяком, понюхал его, водя из стороны в сторону носом (так нюхают нечто грубое, малоароматичное), сказал с язвительным сожалением: — Если бы я умел, то напился бы, как в субботу наш слесарь-водопроводчик из домоуправления, и тогда было бы восхитительно материться и смотреть на белый свет!