Игуана
Шрифт:
— Потому что никто никогда не относился ко мне как к человеку.
Он вышел из нее и сел на кровати, начав неторопливо развязывать узлы. Освободив ее, он заставил ее перевернуться, лечь лицом вверх и цепко схватил за подбородок.
— Смотри на меня! — приказал он. — По-твоему, я похож на человеческое существо, на человека? — В ответ на ее безмолвный и испуганный кивок он довольно засмеялся. — На самого страшного из всех людей, не так ли? Но все равно на человека. — Он прищелкнул языком. — На свете существует еще только одна вещь, которая внушает больший ужас, чем моя физиономия. Я сам. —
Пристально глядя на него, она спросила:
— Ты всегда был таким?
Оберлус удивленно обернулся, поставив бутылку на стол.
— Каким именно? — уточнил он. — Таким уродливым или таким жестоким? — Он пожал плечами. — Впрочем… Думаю, что одно связано с другим. Да, — кивнул он, — с тех пор, как я себя помню, я всегда был таким. Я родился таким, как те недоноски, которых врачи сохраняют в сосудах со спиртом, только в отличие от них мне, как на грех, вздумалось продолжать дышать. А моя мать-мерзавка, наверно, была ревностной католичкой, коли не согласилась, чтобы меня тотчас же отправили назад в преисподнюю! Так вот, моя мать, видно, уперлась и решила меня вскормить, пока не выдержала и не сбежала.
Малышка Кармен воздержалась от какого-либо комментария, ограничившись тем, что приподнялась и наконец села в кровати, в то время как он устроился в широком кресле, в котором обычно читал, и раскурил свою почерневшую трубку.
Он искоса взглянул на нее:
— Не осмеливаешься спросить меня, что чувствует человек, родившийся вот таким, верно? — Он помолчал. — Боишься, что я обижусь и выйду из себя. Нет. — Он покачал головой. — Я уже много лет ношу эту физиономию с собой повсюду. Слишком много лет! Меня уже ничего не оскорбляет. Это я теперь оскорбляю остальных, и это мне нравится.
— Доставляет тебе удовольствие, не так ли?
— Вот именно, — согласился он. — Мне нравится знать, что я внушаю ужас, но не из-за уродства, а потому, что мои поступки действительно ужасают. — Он помолчал. — Я всегда говорил, что куда лучше вызывать ненависть, чем жалость, хотя, по правде говоря, даже пожалеть меня никто сроду не пожалел. Только отвращение. — Он выпустил в ее сторону облако дыма. — Тебе я тоже внушаю отвращение, правда?
Кармен де Ибарра — все на свете уже позабыли о ней и о том, что когда-то ее звали Малышка Кармен, — уверенно ответила:
— Теперь уже нет.
Оберлус посмотрел на нее внимательнее, словно желая прочесть, что там, в глубине этих глаз, таинственным образом вызывающих беспокойство, собрался было продолжить начатую тему, однако неожиданно передумал и, решив задать другое направление разговору, спросил:
— Кто он был? Кого я убил той ночью на берегу.
— Диего Охеда, наследник одного из самых крупных состояний в Кито.
— Это меня не волнует, — заметил он сухо. — Я хочу знать, кем он был для тебя. Вы были женаты?
— Нет. Не были. Та ночь должна была стать первой, когда мы остались наедине друг с другом.
— Ты его любила?
— Да.
— Все еще любишь?
— Он мертв.
— Говорят, можно любить мертвых.
— Только
Игуана Оберлус не спросил, что она хотела сказать этим «во всем», да и Кармен де Ибарра, возможно, не сумела бы объяснить, даже если бы он настоял, так как с тех пор, как она оказалась в пещере, ей довелось много чего пережить, и это повлияло на ее представления о жизни так сильно, как ничто другое прежде.
Смирение, с которым она вознамерилась принять свою жуткую судьбу — она считала ее своего рода искуплением за свои предыдущие ошибки и за сумасбродные выходки, принесшие несчастье дорогим ей людям, — необъяснимым для нее образом постепенно уступило место ощущению довольства, все больше приводившему ее в смущение. Она чувствовала себя счастливой, расплачиваясь за причиненное ею зло, как бывает счастлив кающийся, взваливший на плечи тяжелый крест во время крестного хода на Страстной неделе, или монах, каждое утро надевающий на голое тело власяницу.
Но это был самообман, и она это знала. Обескураженная, она мало-помалу открыла для себя, что в глубине души чувствовала себя счастливой вовсе не из-за того, что оплачивала долг, смиренно перенося самые невообразимые истязания, а что счастье проистекало из самих истязаний и из кротости, с которой ей нравилось их переносить.
И хотя она испытывала боль, ей следовало признаться самой себе, что ее уже не пугал приход насильника и палача, — напротив, она со страстным нетерпением поджидала его, так же как жаждала плохого обращения и унижений, которым он ее подвергал. И если в какой-то момент она взбунтовалась против него, это случилось потому, что она совершенно точно знала, что подобный бунт вызовет в ответ новое, еще более злобное насилие.
В действительности так и случилось, и когда она очнулась после удара в лицо, оказалось, что палач подвергает ее дикому надругательству, отчего она испытала такое блаженство, какого никогда не испытывала раньше, хотя гигантский член разрывал ее изнутри, так что ничего другого не оставалось, как попросить пощады.
Однако даже в этой кроткой мольбе о том, чтобы он прекратил ее истязать, она нашла особое удовольствие — потому что, как она и ожидала, хозяин-чудовище ей не внял.
Солнце достигло зенита, море отступило к самому нижнему уровню, а португалец Гамбоа, Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, дремал в своем укрытии, в тени, пережидая эти, самые тяжелые часы полуденного зноя.
Вдруг он открыл глаза, словно шестое чувство подало ему знак или им овладело неожиданное предчувствие. Он вытянул руку, нащупал ручку топора — и замер, прислушиваясь, напрягши мышцы, готовый к прыжку при малейшем признаке опасности.
Несколько мгновений спустя он обнаружил Оберлуса. Тот появился в поле его зрения на расстоянии менее двадцати метров: он шел по грудь в воде и обшаривал своими почти прозрачно-голубыми глазами каждый грот и каждое углубление в скалах.
Гамбоа понял, что время пришло и что у него нет возможности прятаться и дальше.