Икотка
Шрифт:
– И чего вы тут боялись?
– Степан сел напротив.
– Только страху зря нагнали.
– Т-ты его в-видел?
– промямлил Кузьмич.
– Ага! Видал. Такое увидишь и впрямь помереть можно... Со смеху!
Кузьмич вытаращил глазищи на Степана и только рот молча открывал, не зная что ответить.
– Да, Леня! Я уж стал опять думать, что подшутил ты все-таки, но по глазам вижу - нет! Чего же вы все тут так жидко испугались? Видел я страх ваш. Можно сказать, в глаза ему посмотрел. Только страх этот нестрашный вовсе!
– И к-какой он?
–
Кузьмич вдруг подорвался, как ошпаренный.
– Ты думаешь, я обезьянки испугался бы? Я, как ты, в глаза этой твари не смотрел, и морда к морде с ней не сталкивался. Про то, какова она вблизи, сморщенная ли, потешная, я не ведаю, но знаю точно, что добра от нее ждать не стоит. И вот еще что! Сидел я как-то в сортире по ночи, и слышал, как она по огородам шастала. Тяжело так ступала, громко, и дышала, как паровоз. По утру аж забор поваленный нашли. Я тогда в туалет, Степа, очень быстро сходил, а трусом, сам знаешь, никогда не был. А Серега Кудря рассказывал, что шел ночью поддатый - тогда еще все только начиналось - и видит: стоит оно впереди, всю дорогу перекрывши! Здоровое, полтора Сереги ростом. Серегу-то узыркало и как заревет - у Кудри весь хмель за раз улетучился, ну он и дал деру.
– Это после того он в погребе зарываться стал?
– Ну да...
– Кудре-то по пьяни всякое привидеться могло. Сам видел, чего он тут днем устроил. А тебе, Леня, верю. Знаю - зря болтать не будешь. А ты ж все-таки подумай, у страха-то глаза велики, вдруг с испугу чего почудилось?
– Степа!
– Кузьмич саданул кулаком по столу, желваки заходили.
– Спокойно, верю! Но странно как-то, я же знаю, что сам видел. Надо покумекать еще. Ладно, ливень-то вроде умолк, да и небо уже посветлело, пора мне. Спасибо, Кузьмич, за стол, за гостеприимство. Хорошо посидели, да и душу ты мне подлечил. Обязательно на днях загляну. А может и раньше, надо что-то с бабкой Нюрой делать, пристроить как-то, уход обеспечить, не чужая все-таки, теткой Анюте моей приходится.
***
Смеркалось. Как только свет ушел, грязь на окраине болота пошевелилась, вспучилась, открыла сначала один глаз, затем другой. Зенки проморгались, попривыкли, пошарили вокруг, вращаясь, и закрылись снова. Изнутри вдруг чихнуло, прокашлялось, поперхнувшись глиной, заворочалось, стало подыматься.
– Выспалась, тварь болотная?
– спросила бродившая неподалеку Мокша - видать, ждала.
– Опять пузыри из глины всю ночь пускать будешь или зверей стращать примешься?
– Никуда не пойду, пузыри пускать буду, - зло ответил Пафнутий, почесываясь.
– Что, Путята по шее все же надавал? Давно пора! Нечего безобразничать! Тебе веселье, а лесу спать надо. Проситься пойдешь?
– Нет, да и все одно не пустят - хватит с меня. Пойду новый дом искать. Или вон, в Черный лес подамся!
– Это еще зачем?
– Бесов тешить! Вопли по ночам оттуда такие, думается, весело там.
– Не шути так. Лес наступает и наступает. Путята вон весь извелся. Каждое утро лес обходит, говорит, скверна дальше подбирается, почти до болота дошла, да и шепот ночами стал громче.
– Значит и ходить не надо, Скверна сама придет.
– Пафнутий наконец-то утер лицо от грязи.
– Помойся лучше, сквернослов! Воняет так, что был бы жив - давно бы мухи засидели.
– Ты же знаешь, домовой без дома вшиветь начинает. Мойся, не мойся - не поможет.
– Тогда хоть грязь стряхни да просись иди. Степан уехал, а Леся впустит. Тебе не все ли равно, кто в дом позовет...
– Что же ты сразу не сказала?
– оживился Домовой.
– Теперь заживем! Главное домой попасть, а там приберусь, уюту создам - хозяин простит!
– О! Уже простит? Давеча только ворчал, что ты им жизнь спас, а они тебя из дому, а теперь на прощение надеешься?
– Хозяин всегда прав, что бы ни учинил, потому мы к ним приставлены, а не они к нам. Им, живым, виднее, а у нас другая забота.
Без дома Пафнутий совсем одичал: опаршивел, запсел, нахватал репьев да колтунов в бороду, стал смердеть и сквернословить. Первые дни он изводил себя, тосковал, орал и плакал под дверью в виде кошки - просил, чтобы пустили, но, получив пинка от Степана, в конец разобиделся и ушел к болоту. Там домовой, как и леший, стал слышать ночами шепот Черного леса. Что он нашептал Пафнутию - неизвестно, но домовой стал вдруг озлобившимся, желал на голову Степана всякие напасти и страшно на него ругался. Добрым словом вспоминал только Андрейку, за которого беспокоился и переживал. Мокша присматривала пока за домом и пыталась домового успокоить да облагоразумить, но тот все больше уходил в себя, а под конец и вовсе обезумел. Днем он зарывался в глину у болота, чтобы не вонять, и собирался помирать второй раз, а ночами носился по лесу как угорелый. Шумел, грохотал, трещал ветками, прыгал по деревьям, жутко орал, баламутя весь лес, и очень при этом веселился. Путяте это быстро надоело: мало того, что Черный лес под боком, так тут еще и местное чудило на всех страху нагоняет. Леший отловил Пафнутия среди ночи и высек ветками на виду у всего леса, а под конец еще и по шее двинул хорошенько. В общем, жилось в изгнании Пафнутию несладко.
Разволновался домовой перед возвращением, растрогался. Стал в порядок себя приводить, прихорашиваться. Одежу вытряхнул, лапти от грязи обстучал, пытался волосы с бородой расчесать, да чуть пальцы в колтунах не оставил - так себя запустил. Мокша посмеивалась над ним, хихикала да поторапливала. Девкой красной дразнила и еще чем-то обидным, но Пафнутий не сдавался и внимания на кикимору не обращал. Провозился аж до самого утра - и то, Мокша его чуть не в пинки к дому погнала. Если Степан вернулся, может и не пустить обратно, хоть и времени прошло изрядно. Терпеть полоумного домового у себя под боком на болоте кикимора больше не хотела.
***
Олеся всю ночь просидела у окна, волновалась, места не находила - то на крыльцо выйдет, то к воротам. Встанет, прислушается: не едет ли кто? Отец отправился в деревню накануне, затемно, и вот уже сутки минули, а его все нет. Наверное, что-то случилось. Может, телега сломалась, колесо отвалилось, может, с кобылой что, а может... О плохом думать не хотелось, но было боязно. А еще тяжелее от того, что пребываешь в неведении и сделать ничего не можешь. Вдруг помощь нужна, а тут сидишь, как на привязи - и с ребенком не пойдешь, и одного не оставишь, и позвать некого. Все-таки представилось самое плохое. От безысходности Леся разрыдалась, как маленькая, взахлеб. С детства не плакала, только в крайнем случае, да еще когда папку после разлуки увидела, а тут на тебе - сами текут, не остановишь. Вышла в сени, чтобы Андрейку не пугать, уткнулась в Степанову телогрейку и ревет.
Тут в дверь поскреб кто-то. И еще раз, и еще... Олеся прислушалась: что за поскрёбыш наведался? Подошла уж было к двери, но утихло вроде, открывать не стала. Вдруг снаружи замяукало. Жалобно так, протяжно.
– Мявка!
– обрадовалась Леся.
– Вернулась! Заходи быстрей!
Отворила дверь настежь, да так широко, будто Мявка не кошкой, а коровой целой была - та бы точно поместилась. Мявка вбежала, хвост трубой, распушённый. Ходит, об ноги трется, головой бодается, помуркивает, рассказывает что-то, жалуется.