Имитатор. Книга пятая. Наследники
Шрифт:
Пролог
– Вы когда-нибудь задумывались, в чем секрет популярности? Что ее вызывает?
Вопрос был глупее некуда. С какой стати задумываться о подобной ерунде? Журналисты – идиоты. Даже те, кто никак, никак не может оказаться идиотом! Это профессия такая – быть идиотом. И лишь иногда – полезным идиотом. Потому что без этих словоблудов не обойтись. Никак не обойтись. Хорошее слово – идиот. Емкое. Иди от.
Но вопрос о причинах популярности… тьфу, пакость какая! Откуда он вылез? Вызывает, надо же. Как будто популярность – это дьявол, а он тут сидит и рисует пентаграммы.
– Он выглядит обычным человеком. Лишь те, у кого довольно отваги и зоркости, чтобы взглянуть на пространство за ним, видят оставленные им следы. Устрашающе глубокие, словно сама земля подается, проседает, плавится под невыносимой его тяжестью. Беда в том, что сам он не может, не умеет обернуться. Не чувствует собственной тяжести, не видит этих следов, не ощущает подымающегося от них запаха. Непристойно отвратительного, но столь же и притягательного.
По лицу напротив пробежали тени. Искажая, заставляя щуриться, морщиться, гримасничать.
Что, страшно? То-то же! А ведь это и есть – ответ. Это только глупые девки колют себе ботокс – или что они там колют? – чтобы приблизиться к этой, как ее, красоте. Дуры! Думают – хотя думать там нечем, долбят попугайски – что на красоту, как на огонек свечи, летят, летят, летят мотыльки. Идиотки! Притягивает не красота, притягивает мрак. Тот, что таится в глубине змеиного зрачка. И безмозглые макаки, повинуясь этому мраку, делают шаг, другой, третий, все ближе, ближе, и взгляда не отвести… Хорошо ли вам видно, бандерлоги?
Следующего вопроса ждать пришлось долго. Наконец губы, прячущиеся в бликах света и тьмы, шевельнулись:
– Образы, которые вы создаете – как вы добиваетесь, чтобы они были настоящими? Как это у вас получается?
Это было уже не настолько глупо, можно и как полагается ответить.
– Потому что надо не создавать, а жить в них!
– Это полное перевоплощение или вы смотрите со стороны?
Нет, он точно идиот! Перевоплощение! Пришла фея-крестная, махнула палочкой, и тыква превратилась в карету. Ты чувствуешь, что бесполезно, что словами ни до чего, ни до кого не достучаться – и все-таки говоришь, едва сдерживая закипающее раздражение:
– Должна быть живая кровь. Живая, горячая, а не какая-то розовая пластмассовая жижа…
Собственный голос звучит почему-то зыбко, неуверенно, чуть ли не испуганно. И штампы эти пошлые – «горячая кровь», «розовая жижа». Тьфу.
От окна тянет сквозняком, и пламя свечей едва заметно колеблется, блики пробегают по лицу журналиста, и кажется, что тот ухмыляется. Точно, ухмыляется! Да как он смеет! Кто он – щелкопер, строкогон! Никто! Отличное слово в интернетах придумали – журнашлюшка! Ему бы глядеть снизу вверх, робея, трепеща – позволили приблизиться к тому, кому суждена – вечность… Но ухмылка – насмешливая, почти пренебрежительная неоспорима!
Размахнувшись, ты бьешь прямо в ненавистное ухмыляющееся
Наконец ты останавливаешься. И улыбаешься, глядя на лицо на полу – в пятнах крови, изломанное, искореженное, изорванное! Вот так!
Это искореженное, изорванное лицо, и боль в разбитых костяшках, и горячий, пульсирующий в горле восторг – вот оно, настоящим! Если бы можно было не просто запомнить – сохранить этот жар, этот восторг, эту силу! Взывать к ней и – пропустив через себя – выплескивать! Чтобы все разинули рты! Хорошо ли вам слышно, бандерлоги?
Возбуждение схлынуло, как горный поток после ливня: только что ярился, бурлил, казался смертельно опасным – и вот уже нет его, пустое ущелье щерится разочарованными, едва влажными клыками скал, между которыми застрял неопрятный мусор канувшего в никуда пикника.
Пустота.
Все эти… репетиции… бесполезны.
Нельзя поднять самого себя за волосы.
Нет.
Вот если бы это лицо было живым…
Пятница, 17 мая
– Прости, что давно не приходила, – Арина погладила узкий холмик – как одеяло поправила – собрала нападавшие с нависшей сверху березы сережки, но тут же высыпала их обратно в траву, вокруг банки с крупными садовыми ромашками. И веточку, уроненную лезущим сквозь оградку шиповником, добавила. Укололась – и почти обрадовалась этому.
Да, так лучше.
– Прости, – повторила Арина. – Мне так трудно сейчас. И дома, и… вообще. Помоги?
Ветерок шевельнул листву над головой, солнечные блики на сером камне сдвинулись, фотография в каменном «медальоне» улыбнулась – едва-едва. То ли благодарила, то ли утешала.
На Воскресенском кладбище сейчас хоронили так редко, что можно считать никогда. Разве что на семейных участках или уж по очень большим деньгам и связям.
И все-таки из соседней аллейки, из-за старых, но пышных берез, среди которых темнели кое-где невысокие декоративные елочки, доносился слабый, но явственный шум. Едва различимые человеческие голоса и еще что-то механическое, как будто мотор какой-то там работал. Арина покосилась в ту сторону. Сквозь зелень просматривалось что-то серое, массивное. И вспышки какие-то мелькали. Фотографируют? Хоронят какого-то большого человека?
– Ты! – рыдающий вскрик прорезал и березовый шепот, и ропот человеческих голосов, и механический гул. Как молния прорезает и темную облачную тяжесть, и мутную дождевую пелену. Только молния падает вниз, а этот возглас летел в самую вышину. Если бы не деревья, подумалось вдруг Арине, его можно было бы увидеть – острый, пронзительный, болезненно-горячий.
Она поправила ромашки, погладила серый камень, поднялась:
– Прости. Ты же понимаешь, да?
Разросшиеся за десятилетия березы, рябины и боярышник только казались сплошной массой. За кладбищем ухаживали, по крайней мере за этой его частью. На аллейку, откуда исходил шум, удалось пробраться без труда и, главное, без ощутимого урона коже и одежде. Арина, правда, и сама не понимала – зачем ей эти чужие похороны.