Имитатор
Шрифт:
Так я сказал.
Но я-то знаю, зачем мне нужны эти фотографии. Я знаю изъян, который природа мне дала в отместку за верную руку. По складу своего дарования я копиист, великий копиист, которому не дано зажечься непосредственно от самого огня природы. Моя стихия – поправки, дополнения, уточняющие моменты, соавторство. Мне нужен импульс. Я зажигаюсь лишь от опосредованного факта. Я способен сделать гениальным хороший этюд своего ученика. Выправить интересно задуманную картину до первоклассной. Я способен удвоить яркую, самобытную, острохарактерную натуру, но выявить скрытый огонь в ней или тайный порок на стертом, невыразительном лице я не в состоянии. Это будет похожее лицо, и не более. И здесь на помощь мне приходит фотография с ее разоблачающими возможностями. В мгновенном стоп-кадре иной раз больше откровений, чем в автобиографии или милицейском досье. Фотография дает мне ту канву, по которой я уже вышиваю своими красками, направление идеи, которую я уточняю, прибавляя свое, и довожу до нужного мне звучания. Здесь я могу выбирать. У меня в руках дюжина зафиксированных состояний портретируемого и невысказанное, т а й н о е ж е л а н и е: как человек видит сам себя. Да, и здесь надо догадываться, быть психологом, сердцеведом, потому что тайное желание
Я иногда смотрел на Машу, когда она училась, и поражался: откуда она все брала? Из каких своих тайников? Почему так быстро, небрежно и весело работала? За два сеанса она делала с натуры такой эскиз, на который мне потребовалась бы неделя. Счастливый талант. Ей не нужно было долго анализировать натуру, как мне, отбирать и рассматривать отпечатки: казалось, только взглянув, она уже знала, как писать. Только мельком взглянув! И дальше уже писала по памяти, писала саму душу, суть модели, а внешняя похожесть – лицо, манера держаться, руки – все это возникало как следствие, само по себе, рожденное этой сутью. И ей так всегда было мало надо, чтобы написать портрет. Всего глаз, прядь волос, закрывающих половину лица, как на ее незаконченном автопротрете, чуть наметить овал лица, прописать руку – и все. Счастливая экономность, рожденная спецификой дарования. А мне нужен весь протокол: и галстук, и булавку в галстуке, и отражение в этой булавке, и каждый завиток волос, и глаза, и морщинки под ними, и пористость кожи, и волоски на запястье… На это уходила уйма времени. Я-то знаю – все решает талант. А копиист, чтобы маскироваться, должен придумывать себе виртуозную манеру. Маша бы могла написать сырой блин вместо лица да два обшитых обшлага, как у сухорукого Репина, и было бы похоже. А я давлюсь, мучаюсь и колонковой кисточкой выписываю каждый волосок.
Ничего не поделаешь, мне нужен импульс! Всем нужен импульс, но не каждый справляется с ним. Это было бы очень легко, если бы каждый мало-мальски умеющий держать кисть в руках, пользуясь и м п у л ь с о м, перерисовывал бы портреты с фотографий. Я недаром обшарил почти все музеи мира. Я недаром в студенческие годы написал не один десяток копий. Пока мои сверстники витийствовали за рюмкой водки, прижимали маленьких подружек в подъездах к пыльным батареям, я, как проклятый, одну за другой на каникулах писал копии в Третьяковке, в Музее имени Пушкина, в Русском музее. Я копировал пейзажи, жанровые картины, натюрморты, портреты. Я никогда не соблазнялся суетностью, чтобы продать уменьшенную копию "Неравного брака" или "Сватовства майора". Эта суета могла принести деньги, но отняла бы столько времени… В молодости, когда ум так быстро впитывает новое, когда для сна хватает пяти часов и, кажется, сами пальцы готовы запомнить чужую манеру, дороже всего должно быть время. Оно самое большое сокровище. Я знал, уверенный в своем призвании и надеждах, что закладываю фундамент для будущего, кую свое благополучие и, если повезет, славу. И поэтому безжалостно – денег-то и на лишний загрунтованный холст не хватало, – безжалостно, только закончив одну копию, доведя до возможной для меня в ту пору степени совершенства, безжалостно соскабливал еще не затвердевший красочный слой, чтобы написать новую, следующую. И не было чувства отчаяния или сожаления, когда лезвие мастихина разрушало гармонию и красоту, повторенную мною вслед за великими мастерами, не было сожаления, когда я представлял, что не пересчитываю, а рву в мусорную корзину синие пятерки, соблазнительно розовые десятки, зеленеющие, как молодые водоросли, полусотенные, которые могли перейти ко мне в руки от любителей первоклассных копий. Я отверг предложение одного шустрого любителя, восхитившегося моим исключительным умением выдерживать не только рисунок, стиль автора, но и фактуру чужого мазка, густого пастозного ли, или подсвеченного изнутри мелкими прозрачными лессировками, я отверг вполне деловое предложение организовать вместе с этим любителем некий синдикат по производству неизвестных шедевров крепостной живописи, найденных якобы по глухим углам, в маленьких городках и на чердаках умирающих старух "из бывших". Как ни близки были, ни желанны эти соблазнительные деньги, я поборол искушение. Мне дорого было время, потому что молодость проходила, я торопился выучиться, чтобы во всеоружии встретить жизнь.
Мои товарищи по учебе говорили: "Наше время – время динамики. Кому нужны мелкие штудии? Ты перерисовываешь Федотова и Крамского – так никто теперь не пишет. Надо работать размашисто, как Матисс или Леже. Юра, кому нужно твое вышивание? Ты учишься вышивать гладью, а жизнь заставляет кроить парашюты". Но я знал, что делал. Штрих на портретах Левицкого и Боровиковского. Каждый блик цвета. Я наизусть, на память смог бы повторить лучшие картины Третьяковки или Русского музея. Импульс должен быть отработан, огранен. И уже помимо моей воли, когда глаз скользит по пробным фотографиям в тайной фотолаборатории, память, как листы расписаний в автоматических справочниках на вокзалах и аэропортах, переворачивает передо мною образцы мирового искусства. Я ничего не ворую, я творчески заимствую. Не компонуется фон? А что там напридумали мастера раннего Возрождения? Не ложится плоское невыразительное лицо современной модели? А мы не будем его делать иным. Мы его обобщим и стилизуем под старинный портрет. Стилизуем чуть-чуть, придадим некую метафорическую недосказанность и обобщенность символа. Предшественники все сделали, все изобрели, умело компонуй и прячь концы в воду, мастер! И всегда учись, никогда не ленись лишний раз заглянуть в монографию о великом живописце. И не стесняйся: курочка клюет только по зернышку, а бывает сыта. Ищи и обрящешь. Разберется в истоках только такой же хитрец с извращенным сознанием, как и ты. Только человек с извилистой, многоемкой душой собирателя на дорогах и тропинках сделанного. Но тебя уже никто не обвинит. Ты слишком известен. Слишком много сделал парадных портретов. Пока живы традиции, мы не пропадем. Они нас выручат, вывезут, прославят, спасительно позволят сослаться на них!
А может быть, и не было быстрых гениев? Может быть, эти гении, эти Рафаэли, запершись в своих мастерских, неделями и годами отрабатывали композицию и цвет, выверяли форму и ракурсы, а потом, спрятав подготовительные эскизы в дальние папки, прилюдно, под звуки лютен и флейт приглашенных музыкантов, под щебет знатных дам и роскошных куртизанок, под всхлипы учеников, впадающих в угодливый экстаз перед несравненным мастерством мэтра, эти Рафаэли, эти прославленные Аппелесы в нарядных комзолах, ведя игривую куртуазную беседу, творили к вящим легендам свои хорошо выверенные экспромты? Может быть, все, так же как и я – в поте лица, в напряжении всех духовных сил, в мелком заимствовании у предшественников, добывали свою великую славу и право быть непогрешимым? Но почему тогда столько шедевров у каждого! А у меня, у известного, знаменитого, лишь м н о г о портретов и картин. Впрочем, два шедевра есть и у меня. По большому счету. Настоящие. Недаром, как талисманы, я их не продаю, не отдаю музеям. В скромных рамочках висят они у меня в мастерской. Портрет Марии-старшей и матери. Наверное, кистью водило первое желание, первое страстное, захватывающее стремление обладать чужой женской плотью. И все же нет. Настоящий, для знатоков, шедевр один. "Красавицу"-Марию я ведь сфотографировал – на снежке, в Сокольниках, в жемчуге первого инея, в бликах первого, предвесеннего, еще февральского красноватого солнца. А потом помогла верная рука и несравненный Венецианов. Мать! Здесь память, и горечь, и раскаяние, и любовь к себе, к своей грешной славолюбивой плоти, к своему желанию жить и выиграть жизнь, за которое она, мать, первая заплатила.
Я приехал в деревню через месяц после своей первой персональной выставки и разминулся с телеграммой, потому что ехал поездом. Мать уже похоронили. Она была последней, кого похоронили на нашем деревенском кладбище. И наша изба была в бывшей деревне последней, еще уцелевшей с тех пор, как всех, за год до того, переселили на центральную усадьбу и бульдозер порушил стены домов и построек. Изба, колодец, пустой сарай для коровы, а вокруг, прямо к избе, к колодцу, небольшому огороду подступало поле овса. Было жутко от того, что наш проселок вел только к одной избе: мать вместе со всеми не поехала. Она написала мне, когда пошли разговоры о переселении, и я ответил, чтобы тянула, никуда не двигалась, покуда не приеду. Она стерегла хозяйство и все мои этюды, наброски, которые я каждое лето, не имея еще квартиры в Москве, свозил к ней. Я ей написал: "Ничего не трогай. Я все разберу сам. Когда-нибудь это будет стоить большие тысячи". По моей просьбе – тогда это было еще немодным – мать несколько лет собирала иконы из покидаемых домов, старые расшитые полотенца, прялки, утварь, ходила даже к умирающим бабкам в дальние деревеньки. Я ей наказывал брать все – и, с ее точки зрения, плохие, и хорошие. Потом я сам рассортирую. И с таким грузом она тронуться не могла.
До материнской избы меня никто не провожал. Наши свойственники, которых я встретил на центральной усадьбе, смотрели на меня косо, как на пьяницу или непутевого. Меня в чем-то будто подозревали. Ну, черт с ними, тогда же сказал я себе. Родни у меня больше нет. Однажды, когда появилась у меня мастерская, а "Огонек" несколько раз печатал репродукции с моих картин, вдруг приехал кто-то из родни с сумкой, с медом, с нашим пахучим малиновым вареньем, я попоил незваного гостя чаем на кухне, собрал все его дары и сказал: "Сегодня можешь переночевать, но чтобы это было в последний раз". Нет у меня родни. Я один за себя.
В избе все было прибрано, мои этюды хранились в холодной летней половине. А в зимней еще пахло матерью, долгой ее болезнью.
В избе я прожил четыре дня. На следующее же утро пришел бригадир, постучал кнутовищем в окно и, не здороваясь, сказал: "Ты скоро уезжаешь? Я собираюсь запахивать и это место". Четыре дня я подкапывал картошку на огороде, резал зеленый лук и ел без хлеба с прошлогодними солеными грибами. С утра до вечера я смотрел старые свои этюды, увязывал в пачки, и накануне своего отъезда, когда бригадир рано поутру должен был пригнать мне грузовик под имущество, я вдруг подумал, что почти не помню лица матери. Помню ее руки, тепло и уют, которые она распространяла вокруг себя, а лица не помню. Помню лицо своей первой учительницы Лидии Владимировны, помню угрюмое лицо отца и его недоверчивый, недоуменный взгляд, который он часто останавливал на мне, а лицо матери забыл. И вдруг ночью непонятная иррациональная паника овладела мною. Я начал вспоминать это лицо. Я засветил две керосиновые лампы, поставил мольберт и в зловещем разгроме переезда, в неприбранной избе с разбросанными вещами и остатками пищи на столе, начал вспоминать…
Руки, оказывается, помнили, помнили лучше, чем мои глаза. Черту за чертой я вспоминал лицо матери. Я написал ее в осеннем теплом платке, стоящей возле старой яблони с облетевшими листьями и с одиноким, тронутым морозцем яблоком, чудом уцелевшим среди ветвей. Здесь так пригодилось мое умение писать все до конца, до каждой морщинки. Две керосиновые лампы отбрасывали на стену мою чудовищную, ломающуюся тень. Мне стало страшно, и как в детстве, когда бывает страшно, кидаешься к матери, так и я кинулся к памяти о ней, силой своего искусства пытаясь в ее старом доме, где она прожила жизнь, вызвать ее, оживить ее своим сыновьим чувством, пытаясь хоть на мгновенье увидеть ее перед собою.
Работая тот раз, я будто бы ничего и не придумывал. Рисунок возник сам собою: старое дерево и старая женщина. В ту ночь я работал и гнал раздумья от себя прочь. Но невольно я все время задумывался над тем, как же сильно у простых крестьянских людей чувство крови, чувство родного. Ведь ни разу не поступила, чтобы было удобно только ей. Я написал, и она стала ждать меня в разоренной деревне, твердя: "Вот приедет сын, тогда и я двинусь". И ведь я действительно собирался приехать сразу после майских праздников. Но тут заканчивалась выставка, стало ясно, что много картин купят коллекционеры. Я понимал, что мать нездорова, у нее одно воспаление легких за другим, надо ехать, ехать. Но я уговаривал себя: привезу кучу денег, отрез ей на платье, туфли новые, приеду и скажу: "На тебе, мать, три тысячи рублей на корову". Я бы дал ей на тысячу, на две тысячи больше, чем она прислала мне.