Император Терний
Шрифт:
Из-за епископской мессы мы не легли спать, было ужасно нудно — бесконечные латинские молитвы в до отказа заполненной церкви. Мы, сироты, стояли вместе с монахами, кто где, и мало что видели, кроме бритых затылков. Святые или нет, монахи не слишком чистоплотны. Старый монах впереди меня постоянно испускал вонь, которую не могла удержать веревка на поясе. У него было два родимых пятна за ушами, лиловых, распухших, они до сих пор стоят у меня перед глазами.
Наконец причастие и длинная очередь к нему. В самом начале очереди аббат Кастель принял золоченую чашу и отпил из нее.
— Кровь Христова, — сказал нараспев священник, проводивший службу под бдительным взором епископа.
Вино.
Мы брели вперед медленнее, чем сгорает свеча. В очереди я снова заметил, что сирот здесь немного, только Орскар стоял передо мной и еще где-то позади — Артур.
Когда мы подходили к алтарю, я увидел, что аббат ждет в тени. Он был похож на насильно завербованного солдата, собирающегося обнажить клинок и броситься в бой. Разодетый епископ недобро глядел на него. Толстый и вялый, конечно, но, сложись его жизнь иначе, он вполне мог оказаться среди моих дорожных братьев, вооруженным до зубов. А Кастель при другом раскладе мог стать такой же жертвой, но жертвой Райка, Роу и Лжеца.
Еще три монаха перед нами. Два. Один. Орскар поднялся на ступеньку, желая испить вина для причастия. И, быстрее, чем я мог себе представить, аббат подался вперед, подхватил мальчика и вынес его из церкви. Орскар, онемев от изумления и оттого, насколько быстро все произошло, даже не вскрикнул, и дверь дома капитула захлопнулась за ним. Все присутствующие молча глядели на дверь, покуда не стихли отголоски хлопка. Мурильо, уже и так багровый лицом, стал чуть ли не лиловым. Еще мгновение тишины — и епископ обернулся ко мне, разъяренный по причине, о которой я и не догадывался. Он ударил посохом об пол. Священник, в черном бархатном одеянии и расшитом серебром шарфе, смотрел на меня холодными глазами, держа чашу с причастием, теперь уже почти пустую. Я сделал глоток, вино было горьким.
Опять монахи, опять очереди, опять вино, а мы стояли и ждали. От вина все еще щипало язык, словно его сделали из желчи, а не из винограда. Меня охватывало летаргическое оцепенение, поднимаясь от холодного каменного пола по ногам и животу, мысли блуждали, монотонная литургия утратила смысл. И наконец, когда все закончилось, епископ произнес слова, которых всегда ждут дети на службе.
— Ite missa est. [1]
То есть всем можно расходиться.
Я, шатаясь, побрел к двери и схватился за руку какого-то монаха, чтобы не упасть. Он оттолкнул меня с каменным выражением лица, словно заразного больного. Церковь поплыла перед глазами, стены и столбы плясали, словно отражение в пруду.
1
Ite missa est — слова, которыми в древнехристианской церкви заканчивалось богослужение. — Здесь и далее примеч. ред.
— Что?
Я снова почувствовал эту горечь, слова застыли на языке. Руки пытались нащупать нож, который должен был быть на поясе. Мои руки почувствовали опасность.
— Йорг? — донесся до меня голос Артура, которого толкал к выходу вонючий монах с родимыми пятнами.
Я едва добрался до двери и оперся на нее. Холодный ночной воздух должен был принести облегчение. Двери подались, постепенно открываясь, и я выскользнул наружу. Сильные руки обхватили меня. Один из телохранителей Мурильо. Черный капюшон скрыл от меня мир, руки сомкнулись на горле. Я запрокинул голову и услышал, как ломается нос. И впал в забытье, где больше не было ни верха, ни низа, я ничего не видел, силился разорвать путы, тонул, задыхался, блевал в темноте.
У меня сохранились лишь осколки воспоминаний о времени, проведенном в покоях епископа, но они прозрачны, и края их остры. Я никогда не сопротивлялся Катрин, когда она затягивала меня в кошмары. Теперь я бился с ней, а она силилась уйти. Я бился с ней, протягивая все эти обломки воспоминаний через канал, который она открыла, — как брат Хендрик со своим конахтским копьем, мне было все равно, покалечусь ли я, коль скоро ей тоже достанется частица боли.
Запах Мурильо, духи и пот. Гнилая мягкость его туши. Сила, что выкручивала мои суставы до хруста, покуда боль не настигала меня сквозь туман неизвестного наркотика, подмешанного в вино, и не вырывала из меня слабые вскрики сквозь кляп. Я заставлял Катрин смотреть и разделять все это: грязь, мерзостный запах его похоти, его наслаждение властью, мой ужас от собственной беспомощности. Я позволил ей услышать, как он кряхтит. Я заставил ее понять, каково это, когда грязь проникает в тебя изнутри, слишком глубоко, чтобы отмыться, слишком глубоко, чтобы выпустить ее с кровью или даже выжечь. Я показал ей, как может расползтись эта порча, сквозь годы превращая детские воспоминания в гниль и грязь, делая будущее бесцветным и бесцельным.
Я держал ее рядом, утопая в крови, грязи и боли, обездвиженный, с завязанными глазами, меня мутило от наркотика, и все же я цеплялся за него, страшась вернуться к реальности.
Не могу сказать, что ярость помогла мне выжить. В эти отравленные часы не было шанса на побег, не представлялось ничего более заманчивого, чем смерть, но, думаю, если бы я мог ускользнуть в небытие, если бы была такая возможность, ярость вернула бы меня назад. Действие наркотика ослабевало, ум прояснялся, и необходимость мщения возникла, постепенно затмевая любые менее значительные желания: побега, ослабления боли, возможности дышать.
Цепи могут удержать человека. Хорошие крепкие кандалы можно снять, лишь переломав кости. Веревки трудно порвать, но при должном старании из них можно выскользнуть. Секрет в смазке. Обычно начинается с пота, но вскоре кожа перетирается, и кровь помогает грубым волокнам соскользнуть по оголенной плоти.
Епископ не проснулся. Я бесшумно высвободил руки, связанные за спиной. Встал с кровати, поскальзываясь на грязных шелковых простынях. Оказавшись на полу, я подобрал нож для фруктов с прикроватного столика и при свете затухающего камина распилил веревки на лодыжках. Голым вышел из комнаты. Стыдиться было уже нечего. Я взял с собой нож и кочергу от камина.
Посреди ночи в монастырских коридорах не было ни души. Я шел по ним вслепую, отслеживая путь кончиком ножа по стене. Вдруг я услышал пение, хотя петь вроде бы было некому. Тем не менее я его услышал, такое чистое, словно все доброе и святое, что есть на свете, обратилось в ноты и пролилось из ангельских уст. Я и теперь слышу его, когда вспоминаю мальчишек-сирот, грязь и картошку, уроки и игры. Я слышу его, словно оно тихо доносится из-за закрытой двери. И песня заставила меня пролить слезу, о мои братья. Не боль, не стыд, не предательство или последний потерянный шанс спастись — просто красота этой песни. Единственная горячая слеза медленно ползла по моей щеке.
Я подошел к дверям конюшни, открыл засов и повернул тяжелое железное кольцо. Солдаты по обе стороны обернулись, смаргивая скуку. Я уложил обоих двумя ударами кочерги, сначала по левому виску правого гвардейца, затем по правому — левого. Шмяк, шмяк. Они не заслуживали называться солдатами, их одолел голый ребенок. Один лежал тихо, другой, кажется, Бильк, извивался и стонал. Ему я пробил горло, и он заткнулся. Я так и оставил кочергу в нем.
В конюшне пахло так же, как в любой другой конюшне. В темноте, среди лошадей, можно было передвигаться спокойно. Я шел беззвучно, прислушиваясь к цоканью копыт, беспокойному храпу тревожно вздрагивающих коней, беготне крыс. Я взял столько веревки, сколько мог унести, и острый нож для обработки кожи. Возвращался по темным коридорам, спина и плечи чесались под шершавым мотком.