Император Запада
Шрифт:
Родился он в Сирии, в сословье невысоком. Рассказывал он: в прежние века близ Антиохии [9] шумел лавровый лес; теперь там просто лес, не более, но в годы прежние то был храм Аполлонов: там нимфа Дафна в ужасе бежала от бога света; она стремилась прочь, возможно потому, что страстно чересчур его желала; что ж, Аполлон тотчас удвоил рвенье, он хохотал: ей далеко не убежать; она же превратилась в олеандр, страшась попасть в объятья прекраснейшего из Бессмертных. Роща та казалась воплощеньем бегства, олицетвореньем отвергнутой страсти, и лавровые ветви тянулись, точно руки. Пилигримы стекались туда толпами. В огромном зеленом храме каждое лавровое деревце трепетало, как нимфа-недотрога, каждый порыв ветра был дыханием обманутого бога. В этих зарослях, прохладно-шелестящих, пышно-цветущих и неутоленных, прабабки старика, при Юлиане [10] — да что уж там, задолго до него — сиживали днем и торговали фигурками из обожженной глины, являвшими собою Аполлона. Когда же императора не стало, сам светозарный бог исчез вослед за ним, отринутый великим Феодосием [11] , и женщины, покинув рощу, перебрались в порт, где свежей торговали рыбой, и с ними мать того, о ком пишу. Но рыба, богу не в пример, дохода приносила мало. Ребенок свет увидел в обстановке тоски по прошлому и горечи торговок, бесповоротно впавших в бедность и кое-как перебивавшихся торговлей неинтересной, мелкой, недоходной. Правда, под палящим солнцем, между зазывными криками, расхваливающими достоинства сардин, женщины все же успевали вспомнить про бога лавровой рощи, про бога, что для них олицетворял
9
Антиохия — город в Турции недалеко от границы с Сирией, основанный около 300 г. до н. э. Селевком I Никатором.
10
Римский император Флавий Клавдий Юлиан (331/332—363) из династии Константина — ритор и философ; пытался ограничить христианство и восстановить язычество; в 362 г. издал «Эдикт о терпимости», в котором разрешал восстановление языческих храмов. В связи с этим христиане стали называть его Юлианом Отступником.
11
Феодосий I Великий (346–395) — последний император Единой Римской империи до ее распада на Западную и Восточную; пресек арианство, запретил язычество, утвердил в качестве государственной религии Никейское христианство; отец императора Гонория от брака с Элией Флавией Флациллой и Галлы Плацидии от брака с Галлой.
Как и для каждого из нас, первым его воспоминанием была мать, а может, то усилие, с которым он пытался от нее освободиться. Он помнил: белая фигурка, а за нею синий порт; она была рядом, везде, пахла рыбой и улыбалась всем лицом; в какие-то дни лица он не помнил, но улыбка была все равно, она парила воздухе, бесплотная, как душа, как что-то, не относящееся к телу, но телом на время завладевшее, чтобы появиться на свет — в Антиохии, в предыдущем веке. Та улыбка, отделенная от тела, канувшая в глубины памяти, исчезнувшая в недрах земли, все еще жила в близоруких глазах старика, озаряя своим светом мир под синим небом Липари. Возможно, так ему улыбались звезды. Зачем ему об этом было лгать?
А зачем было б лгать про музыку? У меня нет и тени сомнения: хорош ли, плох ли он был, но все же он был музыкантом. В детстве его дразнили — называли «сын Аполлона», что звучало как «ноль без палочки». Вероятно, воплощенный в статуэтке, этот загадочный отец держал в руке загадочный предмет, замысловатую овальную штуку с процарапанными на ней струнами, безголосый кусочек глины, который, говорят, изображал некий музыкальный инструмент, сделанный из звучного дерева, с натянутыми волосяными струнами. Певучий говор восточных женщин, их суетливые утренние выкрики, печально-протяжные голоса под вечер; парусники, стоящие на якоре и весело звенящие снастями — все это, верно, и привило мальчику любовь к музыке, а главное — материнская улыбка, обращенная в никуда; его собственные слезы без причины, детские пустяшные огорчения, радостное ожиданье, безграничное и бессмысленное — все это просилось на музыку. Ему минуло, должно быть, двенадцать, а возможно, и все пятнадцать, когда в Антиохию явилась труппа италийских гистрионов [12] ; он видел их представленья, даваемые по ночам для какого-нибудь цезаря, военачальника или проконсула, в просторных мраморных виллах, окруженных изящными портиками, зарослями мимозы и широколистых арумов; охранялись те виллы слугами с кнутами и сторожевыми собаками. Гистрионы репетировали в порту, где получали за представления мелочь. Мальчик увидел арфы, кифары, систры и флейты; он увидел и сразу узнал инструмент Аполлона. И вдруг эти диковинные инструменты — трубы из почерневшего дерева, тимпаны с натянутой на каркас кожей, полые тростниковые свирели, медноязыкие авлосы — все слилось в единую песнь, в стройную, прекрасную мелодию; и над всеми актерами и музыкантами, только что беспечно-веселыми, а мгновенье спустя неожиданно серьезными, замершими посреди кривляний, требующих, однако, сосредоточенности, — над всеми внезапно воцарилось что-то странное и необъяснимое, что-то похожее на боль, — как будто все сердечные страдания были собраны воедино каким-то жестокосердым тираном и, забавы ради, превращены в игру; в этом был и скрытый триумф, подобный загадочной улыбке, мелькнувшей на устах злодея, и невыразимая радость, как утро, знаменующее собой долгожданную смерть деспота. Внимая актерам, порт притих. Женщины, стоявшие вблизи, слушали, затаив дыханье: торжественная процессия цезаря не повергла бы их в такое оцепененье, не распахнулись бы так широко их сияющие восторгом глаза, не появилось бы столько грации в их привычно-натруженных руках, внезапно праздных и бездвижных. Что их так зачаровало, неотвратимость ли любви иль, может, нечто большее, глубинное и сокровенное? Мать его улыбалась. Вместе с толпой любопытных мальчик пошел за музыкантами; но управляющие виллы прогнали его хлыстами и оттеснили в заросли арумов. Он пробовал обойти запрет; в конце концов, какая-то хористка, но скорей всего, публичная девка, склонная к слезливому участию, одна из тех, что под звуки лиры скидывают с себя одежды и обнаженными танцуют перед консулами, ступая по рассыпанным лепесткам, — скорей всего, именно такая, забавы ради, а может, от усталости, взяла его под свою опеку. Его наняли в качестве прислужника, чтобы зачехлять кифары, чинить лопнувшие струны, подавать мимам маски, а танцовщицам — разбросанные покрывала. Он стал жить средь роскоши звуков, и так было каждую ночь. Он признался, что однажды под утро, перед тем как покинуть Антиохию, отправился в заветную рощу, где, возможно, он был зачат. Сквозь ветви глядела луна, будя воспоминание о боге-музыканте; юноша был восторжен, как и полагается в его возрасте; он дал торжественные клятвы. Но не сдержал ни одной. О том, как плакала мать, когда он ее покидал, он мне рассказывать не стал: ни о рыданиях ее, ни о ее причитаниях, принятых в простонародье, шумных и по-детски непосредственных.
12
В Древнем Риме — бродячие актеры, выходцы из нижних сословий.
Он последовал за своими хозяевами из Александрии в Кирену, из Кирены в Эфес, из Эфеса в Сиракузы и так добрался до Рима, а затем двинулся дальше, в Галлию. Путешествия тянутся долго, море навевает скуку, мы страшимся кораблекрушения, мы боимся самих себя; и времени предостаточно, чтобы из уст старших спутников узнать главное о Гомере, кое-что о Вергилии, еще меньше об Овидии — но этого вполне достаточно, чтобы начать слагать песни, в которых образы, прежде созданные, соединяются в новом порядке, то обогащаясь новым словом, то на слово становясь беднее, изумляют и приводят в смущение неожиданными расхожденьями. Времени предостаточно, чтобы стать, как все, христианином; это откровение не удивляет, даже если прежде ты не знал никого, кроме Аполлона; Аполлон похож на Отца, а сам ты — его сын. К тому же молитвы этому Богу, являющему собой триединство, можно положить на музыку и славить нераздельно троих в единой мелодии: холодные и неизменные, как звезды, систры будут восхвалять Отца; звуки страждущей лиры — повествовать о Сыне, а флейта — о Святом Духе. Времени предостаточно, чтобы наконец снять одежды с той, что тебя приютила, но на этот раз не для танца, а чтобы познать азы любви и не фальшивить, исполняя песни. Он научился играть на всех возможных инструментах, но любимицей выбрал лиру. Все пальцы на его руках были в ту пору целы, он ловко ими пользовался и стал искусным музыкантом. Он сказал мне, что через десять лет, после того как покинул Антиохию, будучи в самом расцвете своего таланта и молодости, уже не знал, у кого учиться. Он писал стихи, сочинял песни и баллады, имел собственную труппу мимов, хористов и танцо'вщиц, и с проконсулами был на короткой ноге. Будучи хорош собою, он носил шафранную далматику и темносиний плащ; уверенным шагом проходил он под портиками сквозь заросли арумов, и сиренево-синие клематисы падали на беломраморный пол; управляющие склонялись перед ним, плетками гоня мальчишек-плебеев, следовавших за ним по пятам; устрашающий свист плетей в окружении тончайших ароматов наполнял его сердце радостью и одновременно вселял печаль, и тогда рождались песни. А вечером, когда с поставленных в полукруг наклонных лож на него смотрели патрицианки с туманным взором, влажным от вина, тоски и мимолетных желаний, когда он предстоял перед ними, и музыканты были наготове, и танцовщицы замирали, затаив дыханье, трепещущие точно птицы, вот-вот готовые взлететь: одна нога чуть выставлена вперед и руки раскрыты на высоте груди, замерли и ждут его сигнала, который заставит их сорваться с места в безудержном вихре покрывал, в вихре тел, послушных неистовым аккордам, бешеным ритмам; одним движением плектра он будет вершить судьбу этого мира с его взлетами и падениями, с его выдуманной смертью, с его наигранной любовью; мир будет сосредоточен на кончиках его пальцев. Весь этот великолепный пурпур был соткан его волей. И если в лавровой роще он мечтал о чем-то подобном, то его желанье исполнилось.
Уже довольно давно он перестал вспоминать все это: прошлое иль чистый вымысел — чистый вымысел, потому что прошлое; может, ничего и не было. Но моя к нему снисходительность, вначале скрывавшая мое двуличие, переросшее потом в нечто новое, склоняла его к разговорам. Пока он предавался воспоминаниям, я внимательно за ним наблюдал; он же смотрел перед собою. Я воображал шафранную далматику и его восточную красоту, яркую, немного женственную, от которой остался один лишь удивленный взмах бровей — оттого что красоты не стало; все былые стремления свелись к любованию чайками, и искусство этого человека безвозвратно кануло в прошлое. Его калеченые пальцы трогали кабошоны креста, ласкали разноцветные каменья, на которые варвары так падки. Но был когда-то и другой предмет, строгий, греческий, старинный; он ничего собой не представлял, он мог быть чем угодно, например, тем, что в руке держал Аполлон, его отец, да и сам он сжимал с благоговением, с гордостью и даже с бахвальством — но его он больше не коснется.
Воспоминания ничуть его не тешили; он говорил о них с неохотой, но и молчать не мог; в недомолвках, вскользь оброненных замечаниях, в попытках что-то утаить проступала его неудовлетворенность, как если бы все прошедшее — кажущийся шумный успех, эфемерная иллюзия власти, редкие мелодичные звуки, пробившиеся сквозь мирской гул, — не смогло утолить его жажду: ни то, что он пережил, ни то, что успел рассказать. С сожалением или без, но рассуждать он мог лишь об этом, молчать же было невмоготу. Он получил меньше, чем жаждал: обнаженные танцовщицы прекрасны, послушны звукам поющей лиры, но не все они принадлежат вам, когда музыка смолкает; у лиры только семь струн, и, если б даже было больше, ей не выразить всего, о чем шепчет ветер, о чем болит сердце; в тот момент в нем говорил мужчина, но он был не просто мужчиной и не только музыкантом. Что до его баллад, в них пелось не о жасмине, что цвел когда-то в Смирне, в июне, когда вам было двадцать и улыбнувшаяся патрицианка ждала вас к назначенному часу, и вы уже успели прикоснуться к ее плечам, и к ярко-желтому платью, и к коже, что белее жасмина. Нет, в них пелось о жасмине вообще или, хуже того, о жасмине, что нюхал вчера, не придавая тому значения, слушающий вас человек. Наверное, музыканту стало безразлично, торговать ли сардинами в Антиохии иль продавать свои ритурнели проконсулам.
Случалось, я тоже начинал говорить, когда он замолкал; я рассказывал ему о Равенне, о ее осторожном дворе, о власти и моих юношеских аппетитах; я поведал ему о своем детстве. Не знаю, слушал ли он. Но однажды на широком склоне по левую руку от нас лучи заходящего солнца играли на стальной листве густой оливковой рощи, одевая в чешуйчатые доспехи бездвижные оливковые легионы, подобно готским катафрактам [13] ; а потом легкий ветерок привел в движенье эту армию, которая все равно не могла бы одержать победу над ночью; и низкорослые ослики послушно семенили меж деревьями; и я вдруг заговорил о Плацидии. О смуглокожей беспощадной Плацидии, которая умудрилась свести в могилу готского короля и галльского патриция и теперь делила ложе со своим братом Гонорием и правила вместо него Западной империей. Я рассказал о моей первой встрече с этой статуей, с этой пирамидой из дамасского шелка, золототканой парчи, жемчугов и драгоценных каменьев, посреди которых сверкали глаза; эти глаза и были Империей. Оливковые деревья слились в темную массу, в небе начали зажигаться звезды. Он повернулся ко мне и смотрел на меня в темноте не мигая; набрав в легкие воздуха, он произнес: «Я пел эпиталаму [14] на ее свадьбе с готским царем Атаульфом».
13
Тяжеловооруженная конница.
14
Свадебная песня у греков и римлян.
Он отвернулся. Мелкая дрожь сотрясла его тело. Это был смех.
Свадьба в Нарбонне, понятное дело, была маскарадом. Все участники действа не свои разыгрывали роли, а те, которые в жизни сыграть не довелось; все были исполнены убогого, шутовского пафоса, являя собой зрелище унылое и мрачное. Титул царя готов после смерти Алариха потерял свой статус, что вскорости доказали на деле заговорщики из Барселоны, в том убедив всех острием клинка. Дочь императора Феодосия, родившаяся в пурпуре, долгое время бывшая заложницей при обедневшем дворе, Плацидия стала теперь куклой беспомощного правителя, над которым она властвовала безраздельно. Римские епископы были готовы на любое вероотступничество, лишь бы только угодить арианским варварам. Что касается низшего слоя готских военачальников, то они, неловко путаясь в длинных тогах, изумленно взирали на патрицианок с подведенными глазами, чьи движения были манерны и жеманны, как у куртизанок. И хотя музыкант тоже был не на своем месте, это не мешало ему делать свое дело: он, как и надлежит, пел эпиталаму, руководил пением хора и исполнением танцев, сочинял и тут же исполнял хвалебные гимны; возможно, благодаря обольстительным звукам лиры, он невольно облагородил гнусную ложь сочетания браком Рима и варварских племен. Этот пышный маскарад должен был стать звездным часом в судьбе приглашенного музыканта, и на самом деле смеяться тут было не над чем, теперь, когда он заканчивал жизнь обыкновенным стариком и на руке его не хватало двух пальцев.
Я сказал ему это с бездумной жестокостью. Я чувствовал холод меча на своем бедре. Я вспомнил на одно мгновенье раненого пирата, что мучительно умирал на палубе под палящим солнцем: у него была пробита печень, и, когда я из жалости решил его прикончить, он взглянул на меня страшным взглядом. Ночь была темна, и стрекот цикад смолк; море билось внизу, не находя покоя; рядом со мною старик прерывисто дышал и уже не смеялся. Он долго молчал, возможно, он думал о жалких, но сладостных празднествах в убранной пышно Нарбонне, о звонких фонтанах, струящихся в мраморных чашах, об эпиталаме — банальном наборе известных сюжетов, одетом в звучные, пышные фразы, — но все же то была им исполненная эпиталама. Я понимал, что смеялся он не над этим. Но я был молод и не хотел ничего знать; встав, я собрался идти; он удержал меня за рукав туники и мягко заставил сесть снова; тоном дружеским, почти серьезным он произнес: «Главным событием в моей карьере, если это была карьера и вообще можно так сказать, оказалась смерть Алариха».
Алариха он встретил у галлов. Стоял сентябрь; он играл на виллах к северу от Лиона; племена готов с каждым днем подходили все ближе, сея тревогу. Вокруг царила бархатная осень, природа дышала негой, по утрам солнце вставало сквозь зеленую дымку; неизбежность зимы и вторжения варваров, привкус лета, клонящегося к закату, вместе с остатками надежды подталкивали патрициев к щедрости, к женским ласкам, к широким бессмысленным жестам; они швыряли кошельки с золотыми монетами под ноги босым танцовщицам. Однажды ночью на вилле близ Отёна, когда музыка силилась отсрочить грядущие беды, во дворе раздался топот копыт: пред всеми явились всадники, облаченные в кольчуги, в шлемы, изображающие лесных чудищ с разинутыми глотками, увенчанные сучьями и крестами; из передней, куда они явились, освещенные сзади факелами, что держали маленькие прислужники, они казались лесными духами, страшными рогатыми оленями; они потребовали ночлега на языке Рима; ни у кого не хватило смелости или глупости им отказать. Когда настал следующий день, под эскортом рогатых воинов музыканты ушли по тропинкам в готский лагерь развлекать царя. Он сказал мне, что до конца своих дней будет помнить то шествие под сенью буйно-зеленых, теперь уж навеки исчезнувших галльских лесов на исходе лета, когда на тропинках, прячущихся в глухих тенистых зарослях, появлялись лесные олени и сами вели вас к опушкам, которые без их помощи вам ни за что не найти; и на этих светлых прогалинах, под чистым высоким небом, вам виделся восседающий на троне величественный Лесной Царь; иль, может, под кронами душистого орешника трон пустовал, и тогда лесная тишина становилась истоком всякой музыки, чье рождение бесконечно откладывается до прихода музыканта, и сдерживаются песнь и слезы. Да нет же, ведь это к Хозяину антиохийской рощи спешили тогда всадники средь райских галльских кущ.