Императорский безумец
Шрифт:
Панихиду в церкви должен был служить пастор Кольбе из Паламусе, близкий родственник Мазинга по женской линии. Мы с Ээвой еще в девять часов утра побывали в церкви. Несмотря на столь ранний час, там собралось не меньше сотни окрестных жителей. Свечи горели перед алтарем вокруг открытого гроба, и четыре ктитора несли почетный караул. Мы подошли к гробу, чтобы на прощанье взглянуть на старика: пусть говорят про него как угодно, но для нас он, несомненно, был нашим вторым благодетелем. А возможно, даже и первым. Ибо то, что в его доме было заложено в нас с Ээвой за три с лишним года (основы первоначальных знаний, критический взгляд на мир и — я надеюсь — основы человеческого достоинства, не говоря уже о всякого рода навыках, вплоть до умения чертить, которым я зарабатываю сейчас себе и своей семье хлеб насущный) — убежден, что все это для образования личности
При свете свечей мы в последний раз смотрели на старого пробста. Нос у него еще больше заострился. Его тонкий с горькой усмешкой рот был таким же, как при жизни: в одном уголке — проказливость, в другом — горечь, как тогда — мне вдруг отчетливо вспомнилось это там, в церкви, — когда он говорил нам однажды, наверно лет двадцать назад, за завтраком (а возможно, и еще не раз позже), что благодаря ему у местного народа теперь есть наконец-то своя разумная и содержательная словесность, только беда, что сам местный народ об этом не знает.
До панихиды оставался еще целый час. Мы с Ээвой прошли по дороге, устланной запорошенными снегом еловыми ветками, обратно к пасторату. Расстояние всего сотня шагов. А когда мы вошли в дом, я сразу понял, что за это время что-то случилось.
Двери столовой, библиотеки и рабочей комнаты пробста были распахнуты настежь, а в самих комнатах никого не было. Все люди, приехавшие в пасторат, находились в зале. В недоумении мы с Ээвой посмотрели друг на друга и тоже направились туда. Толпа в траурных одеждах с испуганными, раздраженными, возмущенными лицами стояла в зале, посредине толпы — очень бледная госпожа Мазинг и багровый профессор Иеше, последний что-то говорил, а она старалась его успокоить. Иеше выкрикивал:
— Herrschaften! [79] Понимаете! Она пропала! Пропала! Ее необходимо немедленно найти!
Антон, единственный в доме зять, Антон фон Шульц, всегда позволявший себе бесцеремонности и резкости (по-видимому считая, что ему не оказывают в семье должного уважения), огрызнулся:
— Что же, профессор хочет сказать, что кто-то из нас ее украл?!
Иеше закричал почти фальцетом:
— Donnerwetter! [80] Я утверждаю, что она пропала и ее нужно найти!
79
Господа! (нем.)
80
Черт возьми! (нем.)
Госпожа Мазинг, ломая руки, воскликнула:
— Боже мой… оставим по крайней мере грубости…
Я спросил кого-то, стоявшего рядом, о чем идет речь, но, прежде чем тот успел мне ответить, профессор Иеше разъяснил во всеуслышание:
— Я вижу, господа не знают, что случилось. Смотрите, в этом ящике, — профессор Иеше поднял обеими руками черный ящик длиной в полторы пяди и повернулся с ним направо и налево, — в этом ящике пробст хранил свой последний восемнадцатилетний труд. Рукопись большого эстонско-немецкого словаря. Практически законченную. Огромный труд. Шестьдесят печатных листов. Ничего подобного прежде не было сделано. Его словарь в четыре раза больше, чем словарь Хупеля. В будущем году этот словарь должны были напечатать. Пробст сказал мне во вторник, что ему хотелось бы дожить до семидесяти лет единственно ради того, чтобы своими глазами увидеть словарь напечатанным. Он надеялся, что гонорар поможет его семье избавиться от всех хозяйственных забот…
Я прислушался: в эту минуту зазвонили колокола. Началась панихида. Иеше продолжал:
— Тогда во вторник пробст велел принести ящик со словарем к своей постели. В четверг, когда он скончался, госпожа Мазинг отнесла ящик в его рабочую комнату и поставила на письменный стол. Сегодня утром он был еще там…
Кто-то воскликнул:
— Вы же и сейчас держите его в руках!
Иеше почти взвизгнул:
— Но он пустой!
Иеше открыл крышку и показал всем, что ящик пуст. Люди в траурной одежде смотрели молча. Звонили церковные колокола. Иеше продолжал:
— Сегодня утром рукопись была в ящике. Значит, ее забрали в течение последнего часа…
Антон крикнул:
— Среди нас вор!
Госпожа Мазинг тихо произнесла:
— Дорогой Иеше… я вас прошу, я уже достаточно наплакалась…
Иеше прервал ее:
— Милостивая государыня, я понимаю, вы готовы пожертвовать своим благополучием и благополучием своей семьи, чтобы избежать скандала… А я говорю вам: во имя науки этого делать нельзя! Глупая шутка остается глупой шуткой, воровство — воровством. Вы должны приказать, чтобы поставили охрану и чтобы никто не мог отсюда уйти. Вы должны послать за полицией!..
Антон вставил:
— Разделимся на две группы. Одна у другой будет шарить по карманам и за пазухой!
Госпожа Мазинг взяла профессора за руку:
— Дорогой друг, я иду в церковь на отпевание моего мужа. И я приглашаю идти со мной всех, кто его уважал и любил. — Она обратилась к Иеше: — Скажите, что мне еще остается делать в эту минуту?
Иеше пожал плечами:
— Как вам угодно. — Он обратился к толпе: — Я ставлю этот ящик сюда, на стол. И надеюсь, что, когда мы вернемся из церкви, рукопись будет в нем лежать. Кто бы ее ни взял, должен сам понимать: раньше чем через пятьдесят лет никто под своим именем издать ее не сможет, ибо всем известно, что ни один человек, кроме Мазинга, не был способен осилить такую махину.
Мы отправились в церковь. Но я не помню ни одного слова из того, что говорил Кольбе. Когда мы вернулись в пасторат, ящик был пуст по-прежнему. И только когда я в этом убедился, то понял, что у меня все же тлела надежда, что рукопись будет возвращена. Ибо я понимал, может быть скорее чутьем, но все же достаточно ясно, что значит эта пропажа для дальнейшего развития нашего языка.
В Тарту за гробом последовало несколько десятков саней. И наши в том числе. В тот же день к вечеру пробста похоронили на Яановском кладбище в семейном склепе его первого тестя, ратмана Элерца. Шел мокрый снег, перед склепом было произнесено много прощальных слов. Иеше в своей речи снова вернулся к пропаже. Он сказал, что отдельные страницы исчезнувшей рукописи были напечатаны для пробы: одна, на которой было слово «садовник», вторая, где было слово «смерть». И хотя смерть отняла у нас нашего досточтимого коллегу, но его неустанный труд садовника на ниве эстонского языка, заросшей сорной травой, к нашему всеобщему и великому несчастью, не пропал бы, если бы чья-то легкомысленная, а может быть, и преступная рука не схватила мешок с самыми ценными семенами, собранными трудом этого садовника… Пусть же совершивший это хотя бы post factum опомнится и вернет рукопись семье, или пришлет ее в университет, или в консисторию. Ибо, оставив рукопись у себя, он все равно никогда никакой прибыли из нее не извлечет, поскольку опубликовать рукопись можно только под достопочтенным именем покойного пробста и ни под чьим иным. Любая попытка сразу обнаружит воробья, пытающегося петь канарейкой…
В ненастье приехавшие сюда люди стояли вокруг оратора, и эти необоснованные или обоснованные обвинения вместе с мокрым снегом падали на их обнаженные головы и на головы многочисленных пришедших на кладбище тартусцев, не понимавших, о чем идет речь. А маленькая госпожа Мазинг беспомощно сжимала свой все еще красивый рот, и ее повелевающие, молящие, испуганные глаза лани под траурным Крепом заклинали Иеше замолчать, но прервать его речь она все же не решилась.
Когда мы возвращались с кладбища, я слышал разговоры, что сам окружной судья Химмельстерн обещал напечатать в «Dorptsche Zeitung» [81] обращение, чтобы тот, в чьих руках находится рукопись, вернул ее обратно… Когда мы садились в сани, я своими ушами слышал, как госпожа Мазинг сказала Шульцу, мужу своей падчерицы (которого она вообще терпеть не может, так что обратиться к нему ей было нелегко):
81
«Дерптская газета» (нем,).