Императрицы
Шрифт:
Последний слог она протянула и оборвала, делая фермату. Цесаревна перестала есть зайца, тихо вздохнула и задумалась, положив щеки на ладони.
Певица продолжала быстрее и шаловливее под долгие аккорды аккомпанемента.
Она прошлась коротким шагом, танцуя, приподнимая концами пальцев края юбки и повторяя игривый куплет:
В огне сладком веселья горя,В переменах любвиВечер был длинный и незаметно сливался с ночью. Цесаревна сидела вдвоем с Разумовским у камина. Березовые дрова догорали, осыпаясь в красных угольях. В столовой было темно, свечи, кроме одной, были погашены, красные отблески углей отражались в паркете, как в воде. Разумовский играл на бандуре и тихо мурлыкал малороссийские думы. Цесаревна глубоко уселась в кресло, протянула ноги на расшитую подушку, брошенную на пол у камина, и то закрывала глаза, то открывала их. Свои сладкие думы шли у нее в голове.
– Без тебе, Олесю, пшеницю возити,Без тебе, голубонько, тяжко в свити жити.Як день, так ничь то рве душу,Я до тебе прийти мушу,Хоча й не раненьке, Олесю-серденько…Цесаревна думала о сладком покое любви, о радости Божьего мира, о приятности солнечного зимнего утра, белых снегов, мороза и запаха гиацинтов в зале, куда она вошла сегодня рано утром. Она ощущала во всем теле упругое движение прекрасных лошадей, их силу, покойный мерный галоп с веселым пофыркиванием по глубокому снегу, красоту заиндевелого леса и снегирей на серебряной елке. Какой это был прекрасный, незабвенный день!.. Как вкусен был деревенский обед и милое пение шаловливой француженки! Как удивительно хороша жизнь в этом чудном Божьем мире со своим любезным!.. Весело шалить с ним и спать в теплой горенке в очаровательной тишине морозной зимней ночи среди необъятных лесов и полей. Она предвкушала долгую ночь на мягкой постели с милым дружком. Что ей может помешать так жить?.. Никому не мешая и ни во что не вмешиваясь. Пусть там – Бирон. Сами выбирали, сами сажали на престол, – и тогда, когда скончался этот славный юноша, влюбленный в нее, Петр II, это была их воля призвать Анну, а не ее, их воля была окрутить Анну советом и проглядеть, в чьих руках, в чьей воле была Анна… Она лежит теперь, бездыханная, у Бирона в Летнем дворце… Подписала она письмо, или, как говорят, ее подпись подделали Бирон и Остерман?.. Но те-то дураки – сенаторы, министры, генералы – признали подпись и присягу давали двухмесячному императору и регенту Бирону… Если они были так глупы, ей-то какое до всего этого дело?..
– Без тебе, Олесю, буйный витер вие,Без тебе, голубонько, солнечко не грие…Як день, так ничь то рве душу,Я до тебе прийти мушу,Хоча й не раненьке, Олесю, серденько…– Без тебе, Олесю… – шепчет цесаревна. – А как же мои солдаты?.. Анна смеялась надо мною, что я устраиваю у себя в Смольном ассамблеи для преображенских солдат… Им скучно без меня… Им страшно без меня… На дыбу бросают!.. Плетьми без жалости секут! Моих преображенцев!.. Моих семеновцев!!
Она крепко стиснула зубы и тяжко вздохнула. Волнующие, страшные мысли прервали сладкую дрему любви.
Чуть слышно бормочет под звон струн бандуры Алеша… «Алеша – Олеся… Олеся…»
– Скажи ж мени правду, словечко вирненьке,Чи коли привернесься до мене любеньке…Миркуй, сердце, миркуй, любке,То до мене прибудь хутке,Бо буде пизненьке,Олесю-серденько…XII
Было очень поздно. Томительная тишина была кругом. Цесаревна тянула предвкушение ожидающего блаженства сладкого сна в тишине и теплой свежести и не шла в опочивальню… Не уйдет этот сладкий миг. За окнами, в саду, во дворе во флигелях служб все давно уснуло. Едва светились в окнах за спущенными шторами цветные огоньки лампадок да неясные желтые отсветы зажженных кое-где ночников. Псы замолкли на мызе и в селе, за окном было слышно, как с тихим шорохом что-то невнятное шепчет лес – то ночь шествовала по земле легкой воздушной поступью.
Струны бандуры зазвенят у камина, тихий голос – уже не может громко петь Алеша – расскажет трогательную малороссийскую песнь-думу, где самые слова ласкают сердце, Алеша наложит ладони на струны и усмирит их томный рокот. Молчит, устремив большие, темные глаза в очи цесаревне. И такая в них жажда обладания, такая могучая страсть, что цесаревна не в силах вынести – отведет глаза.
«Ничего!.. Подождешь!.. Не уйдет сие от нас!.. Потерпи!..» Лень двигаться, лень думать, лень слушать и смотреть. Блаженное состояние покоя сковало ее тело и слило его с тишиной и мерным шепотом медленно шествующей ночи.
Внезапно у ворот залаяла собака, и сейчас же вся псарня на мызе залилась хриплым тревожным лаем. Им вторили на селе, и поднялся тот зимний, недовольный, злобный и дружный лай, что далеко слышен зимой и радует заблудившегося путника. Послышался, или так показалось, окрик часового. У ворот калитка хлопнула. Лай усилился, стали слышны людские голоса. В нижнем этаже, где были залы, кто-то прошел торопливой поступью, раздался стук растворяемых дверей и шаги по лестнице.
В столовую постучали и, не дожидаясь отклика, приоткрыли дверь.
Камер-медхен, босая, в белой ночной юбке, с укутанной теплым вязаным платком грудью, с горящей свечой в медном шандале, заглянула в столовую.
– Простите, Ваше Высочество, я полагала, вы в опочивальне.
– Что там за шум, Вера? – спокойно спросила цесаревна.
– Ваше Высочество, сейчас пришла какая-то монашенка и домогается непременно вас сейчас же повидать.
– Сейчас?.. Ночью?.. Что она, с ума спятила? Пусть дождется до завтра… Завтра, когда укажу, тогда и придет…
– Я ей говорила, Ваше Высочество… Такая настойчивая, не приведи Бог… Плачет даже… Кричит: «Я не для того ночью лесом бежала, чтобы до утра ждать!.. Меня волки загрызть могли. Бог меня спас… Утром уже и поздно будет…»
– Сказилась, дюже сказилась, – сказал, вставая и надевая кафтан, Разумовский. – Да откуда она?.. От кого?..
– Сказала – из Питербурха.
Цесаревна переглянулась с Разумовским. Желание сна и покоя боролись в ней с любопытством.
– Уже опять не сумасшедшая ли то наша Рита, – сказала цесаревна. – Ну, пусть войдет, только скажи: на одну минуту.
Разумовский хотел уходить, но цесаревна остановила его:
– Останься, Алеша. Послушаем, что еще там прилучилось.
Разумовский восковым фитилем зажег канделябр на камине. Тени побежали по стенам и прогоняли обаяние дремоты и тихой поступи ночи. Собаки на дворе умолкали.
Камер-медхен открыла двери и пропустила высокую тонкую девушку с лицом, закутанным черным платком. Та бросилась к ногам цесаревны.
– Ну, конечно, Рита, – сказала цесаревна и подняла с колен совсем обмороженную девушку.
– Ваше Императорское Высочество, простите мою дерзость и настойчивость, но я должна, должна, должна видеть вас еще сегодня.
– Опять что-нибудь придумала, – сказала цесаревна, открывая лицо Риты и глядя на лоб со шрамом недавнего ранения на виске, на незаживавшие рубцы на щеках.