Империя знаков
Шрифт:
Бунракуне разрушает непосредственно соотношение зала и сцены (учитывая, что в Японии залы гораздо менее закрытые, душные и тяжелые, чем у нас); изменяется здесь нечто более глубинное, а именно движущая связь, соединяющая персонажа и актера, которая у нас всегда рассматривается как путь выражения внутреннего состояния. Надо напомнить, что все действующие лица театра Бунраку— одновре-
78
менно видимы и непроницаемы. Мужчины в черном суетятся вокруг куклы, не афишируя при этом своей ловкости или сдержанности, и, если можно так выразиться, без какой-либо газетной рекламной демагогии; молчаливые, быстрые, изящные, их жесты в высшей степени транзитивны, действенны, окрашены тем сочетанием силы и изящества, которым отличается японская жестикуляция и которая является своего рода эстетичной упаковкой эффективности. Что касается мастера, его голова открыта; его лицо гладкое, голое, без грима, что накладывает на него отпечаток обыденности (не театральности); оно предоставлено зрителю
Таким образом, нет смысла спрашивать себя, как это делают некоторые европейцы, может ли зритель забыть о присутствии тех, кто управляет куклами. Театр Бунракуне занимается ни сокрытием, ни высокопарным выставлением напоказ своих механизмов; та-
79
ким же образом он снимает с действий актера налет сакральности и устраняет ту метафизическую связь, которую Запад неизменно устанавливает между душой и телом, причиной и следствием, двигателем и машиной, действующим лицом и актером, Судьбой и человеком, Богом и творением: если тот, кто всем управляет, не скрыт, каким образом вы сможете сделать из него Бога? В театре Бунракумарионетки не поддерживаются никакими нитями. Нет больше нитей, нет больше метафор, нет больше Судьбы; марионетка более не подражает тварному, человек более не является марионеткой в руках божества, а внутреннеене определяет внешнее.
ПОКЛОНЫ
Почему на Западе к вежливости относятся с недоверием? Отчего куртуазность принимают за дистанцию (если вообще не за отстранение) или за лицемерие? Почему «неформальные» (как у нас говорят со смакованием) отношения более желательны, чем отношения в рамках кода?
Западная невежливость основана на особой мифологии «личности». Топологически западный человек считается раздвоенным, составленным из «внешнего» — социального, искусственного, ложного, и «внутреннего» — личного, подлинного (который является местом встречи с Богом). Согласно этой схеме, человеческая «личность» становится местом, преисполненным природой (или же божественностью, или виновностью), закрытым и окруженным презренной социальной оболочкой: жест вежливости (когда он необходим) — знак уважения, которым обмениваются между собой через светскую границу рав-ноисполненные сущности (то есть вопреки этой границе и посредством нее). Между тем, как только речь заходит о высоко чтимом внутреннем мире личности, считается логичным относиться к этой личности, не проявляя никакого интереса к ее социальной обо-
8i
лочке: предполагается, что это отношение искреннее, первичное, обнаженное, искажаемое (как считается) знаковым общением, безразличное к опосредующим кодам, более всего дорожащее индивидуальной ценностью другого: быть невежливым — значит быть правдивым — вот логика западной морали. В самом деле, раз уж есть человеческая «личность» (непроницаемая, исполненная, центрированная, священная), то именно ее мы стараемся поприветствовать первым же движением (головы, губ, тела); но моя собственная личность, неизбежно вступая в борьбу с полнотой другого, может дать себя узнать, лишь отбросив всю опосредующую фальшь и утверждая целостность (слово двузначное: в моральном и в физическом плане) его «внутреннего мира». В следующий же момент я постараюсь умалить мое приветствие, сделать его естественным, спонтанным, избавленным от всех кодов; я буду слегка вежлив, или же вежлив в силу только что возникшей фантазии, как прустовская Парм-ская принцесса, подчеркивавшая высоту своих доходов и своего положения (то есть ее способ быть «исполненной» вещами и таким образом утверждать себя как личность) не строгой дистанцией во время приема, но «простотой» манер: смотрите, насколько я прост, мил и искренен, насколько я вообще кем-либоявляюсь — об этом свидетельствует невежливость западного человека.
Иная вежливость, с тщательным соблюдением ко-
83
дов, четкой графикой жестов нам кажется.слишком почтительной (а, следовательно, унизительной), ибо мы по привычке воспринимаем ее в рамках метафизики личности; тогда как эта другая вежливость есть своего рода упражнение в пустоте (чего и следует ожидать от сильного кода, который при этом обозначает «ничто»). Два тела склоняются очень низко друг перед другом (руки, колени, голова всегда остаются на строго определенном месте), тщательно соблюдая установленный угол поклона. Или еще (как на древней картине): чтобы преподнести подарок, я должен лечь, согнувшись и почти впечатавшись в пол, а в ответ мой партнер поступает также: единая линия пола соединяет дарящего, принимающего и сам предмет дарения, коробку, которая, может быть, вообще ничего не содержит или содержит что-нибудь совсем небольшое. Графическая форма (вписанная в пространство комнаты) придается акту обмена, в котором благодаря этой форме исчезает всякая жадность (подарок остается подвешенным между двумя исчезновениями). Здесь приветствие освобождается от унижения или гордыни, так как оно в буквальном смысле не адресовано никому; оно не является знаком коммуникации, поддерживаемой, снисходительной и предупредительной, между двумя автар-киями, двумя персональными империями (из которых каждая царствует на определенной территории Я, небольшой области, от которой у него есть ключ);
8 4
[Подарок сам по себе, нетронут.
Душа не загрязняет его
ни щедростью,
ни благодарностью.]
приветствие не более чем сплетение форм, где ничто не остановилось, не увязло и не осело. Кто кого приветствует?Один этот вопрос оправдывает приветствие, превращает его в поклон, припавший к земле, заставляет восторжествовать не смысл, но графику очертаний и наделяет позу, которая в наших глазах выглядит чрезмерной, истинной сдержанностью жеста, означаемое которого непостижимым образом испарилось. Форма пуста,неизменно повторяются буддистские слова. Это и есть то, что выражают посредством практики форм (слово, чей пластический и светский смыслы здесь становятся неразрывны) вежливость приветствия и склоненность двух тел, которые не повергаются ниц, но прописывают друг друга. Наша манера выражения слишком порочна, ибо, если я скажу, что вежливость там является религией, покажется, будто в ней заключено нечто священное, в то время как это высказывание должно быть понято в том смысле, что религия там — не более чем вежливость или, еще лучше — религия подменила вежливость.
ПАДЕНИЕ СМЫСЛА
У хокку есть одна несколько фантасмагорическая особенность: все время кажется, что его легко написать самому. Что, говорят, может быть более доступным спонтанному письму, чем подобные строки (Бу-сона):
Осень, вечер,
все мои мысли
лишь о родителях моих.
Хокку пробуждает зависть: сколько западных читателей мечтали так прогуливаться по жизни с блокнотиком в руке, отмечая здесь и там некие «впечатления», краткость которых была бы гарантией совершенства, а простота — критерием глубины (и все благодаря мифу, состоящему из двух частей, одна из которых — классическая — делает лаконизм измерением искусства, другая — романтическая — в импровизации усматривает правдивость). Будучи абсолютно понятным, хокку при этом ничего не сообщает, и именно благодаря этому двойному условию оно, кажется, преподносит себя смыслу с услужливостью воспитанного хозяина, который предлагает вам чувствовать себя у него как дома, принимая вас со всеми
87
вашими привязанностями, ценностями и символами; это «отсутствие» хокку (в том смысле, какой имеется в виду, когда говорят об отвлеченном сознании, а не об уехавшем хозяине) чревато соблазном и падением — одним словом, сильным вожделением смысла. Этот самый смысл, ценный, жизненный и желанный, как счастливая фортуна (то есть случай и деньги), хокку, свободное от метрических правил (по крайней мере в переводах), поставляет нам в изобилии, по сниженной цене и по заказу; можно сказать, что в хокку символ, метафора, мораль не стоят почти ничего — от силы несколько слов, картинка, ощущение — там, где нашей литературе потребуется целая развернутая поэма или же (в коротких жанрах) отточенная мысль — одним словом, долгий риторический труд.
Похоже, хокку предоставляет Западу права, в которых ему отказывает его собственная литература, а также удобства, на которые она скупится. Вы имеете право, говорит хокку, быть пустым, кратким, банальным; просто замкните то, что вы видите и чувствуете, узким горизонтом слов — и вы увлечете; у вас есть право самим обосновать (и исходя из вас самих) собственный закон; ваша фраза, какой бы она ни была, преподаст урок, высвободит символ, вы будете глубоким; малыми средствами вы достигнете полнотыписьма.
Запад наводняет всякую вещь смыслом, подобно авторитарной религии, навязывающей посвящение
целым народам; в самом деле объекты языка (созданные посредством речи) подобны новообращенным: первичный смысл языка метонимически апеллирует ко вторичному смыслу — смыслу дискурса, — и эта апелляция имеет смысл всеобщего принуждения. У нас есть два способа избежать позора бессмыслицы, с помощью которых мы систематически подчиняем высказывание (в остервенелом затушевывании всякого рода никчемности, которая могла бы обнаружить пустоту языка) тому или иному из имеющихся в нем значений(или же тому или иному производству знака): символ или рассуждение, метафора или силлогизм. Хокку с его простыми, расхожими, одним словом приемлемыми(как говорят лингвисты), выражениями перетягивается в ту или иную из этих двух смысловых империй. Поскольку оно является «стихотворением», его помещают в ту часть общего кода эмоций, которую называют «лирическим переживанием» (у нас Поэзия обычно связывается с чем-то «расплывчатым», «невыразимым», «чувствительным», словом с классом неклассифицируемых ощущений; обычно говорят о «насыщенном переживании», о «запечатлении особо значимого мгновения» и особенно — о «молчании» (которое всегда является для нас знаком полноты языка). Если кто-нибудь (Йоко) пишет: