Имперская графиня Гизела
Шрифт:
Он остановился, Это едкое замечание не оставило никакого отпечатка на прекрасном бледном лице сидевшей с ним рядом девушки.
— Не думай, — продолжал он быстро, — что я этим хотел извинить совершенную не правду, вовсе нет. Напротив, я говорю: она должна быть искуплена!
— Она должна быть искуплена, — повторила молодая девушка, — и очень скоро!
Она хотела подняться, но министр удержал ее.
— Не будешь ли ты так добра сообщить мне, что намерена предпринять? — спросил он.
— Я иду к князю, — сказала она, стараясь освободиться от него.
— Та-ак — ты пойдешь к князю и скажешь: ваша светлость, я, внучка графини Фельдерн, обвиняю бабушку мою в обмане; она была бесчестная женщина, обокравшая княжеское семейство!.. Что мне за дело, что этим обвинением я накладываю клеймо на благороднейшее имя
Молодая девушка упорно молчала — ее головка поникла еще ниже.
— Так же, как и я, думала твоя мать, твоя добрая и невинная мать. Проступок должен быть искуплен лишь в глубоком молчании, — продолжал министр. — В эту ночь она на коленях стояла у смертного ложа принца и принуждена была быть свидетельницей не правды; она носила в груди всю жизнь свою роковую тайну, никогда не осмеливаясь напоминать об этом событии, — Она была слишком робка; но при смерти старшего своего ребенка, пораженная горестью, она сказала, что это справедливая кара Немезиды!.. Незадолго до ее смерти я узнал из ее собственных уст, что такой невыразимой печалью отуманивало ее милые глаза, — я должен тебе сказать, мое дитя, я нередко страдал от этих немых жалоб.
— Я желала бы знать конец, папа! — отрывисто произнесла Гизела.
Ей в тысячу раз легче было бы слышать гневный, грозный, резкий от негодования голос этого человека, чем этот вкрадчивый, ласковый шепот.
— Стало быть, коротко и ясно, дочь моя, — произнес он с ледяной холодностью.
Облокотясь на подушки, он продолжал с важностью и неприступностью:
— Когда ты того желаешь, я буду просто называть факты… Мать твоя уполномочила меня сообщить тебе тайну, как единственной наследнице владения Фельдернов, на девятнадцатом году твоей жизни, все равно, если бы твоя бабушка и пережила этот срок. Если я сделал это годом ранее, то ты сама в этом виновата — твои безрассудства принудили меня к этому… Мать твоя также желала, чтобы ты была воспитана в строгом уединении, — теперь ты знаешь, что не одна твоя болезнь требовала твоего одинокого образа жизни в Грейнсфельде… Последняя воля твоей матери требует от тебя, Гизела, вполне самоотверженной жизни — ты должна повиноваться этой воле!.. Мысль, что через тебя должно совершиться искупление тяжкой не правды, не пятная чести дорогого имени Фельдернов, вызывала улыбку радости в ее последние минуты…
Он колебался; очевидно, ему не легко было облечь в удобную форму самый трудный пункт своего повествования.
— Если бы мы были в А — продолжал он несколько быстрее, крутя тонкими пальцами концы своих усов, — я дал бы тебе бумаги, врученные мне твоей матерью; они содержат все, что я с таким трудом и горечью должен сообщить тебе… С этих пор твоя юная жизнь будет более ограничена, чем доселе, — бедное дитя!.. Все доходы с имений, которые теперь тебе принадлежат, должны идти на призрение бедных в стране; я должен быть назначен опекуном, с тем, чтобы ежегодно отдавать отчет в каждой копейке. При вступлении твоем в новый образ жизни ты должна для виду назначить меня твоим наследником; я же, со своей стороны, как «благодарный друг», передам по завещанию княжеской фамилии указанные владения.
Молодая девушка отняла руки от опущенного лица, механически медленно повернула голову и устремила свой потухший взор на говорившего, который не в силах был преодолеть легкое нервное дрожание уст.
— А как называется тот новый образ жизни, в который я должна вступить? — спросила она, делая ударение на каждом слове.
— Монастырь, моя милая Гизела!.. Ты будешь там замаливать грехи твоей бабушки!
Теперь она даже не вскрикнула — безумная улыбка бродила по ее лицу.
— Как, меня хотят упрятать в монастырь? Спрятав в четырех толстых, высоких стенах? Меня, выросшую среди полей и лесов? — простонала она. — Всю свою жизнь должна я буду довольствоваться клочком неба, который будет над моей головой? Всю жизнь денно и нощно должна я буду читать молитвы, всегда одни и те же слова, которые уже и с первого дня будут бессмысленной болтовней? Должна принудить себя сделаться машиной, которую лишили сердца и разума?.. Нет, нет, нет!..
Она быстро поднялась и с повелительным жестом обратилась к отчиму.
— Если ты знал, что мне предстояло, ты бы должен был ознакомить меня с моим ужасным будущим с ранних пор моей жизни — но вы все предоставили меня моим собственным мыслям и заключениям, и я тебе хочу теперь сказать, что я думаю о монастыре!.. Никогда разум человеческий так не заблуждался, как в ту минуту, когда люди выдумали монастыри! Не безумие ли скучивать целую толпу людей в одно место с целью служить Богу!.. Не служат они ему, напротив, попирают его предначертания, ибо допускают в безделии увядать силам своим, назначенным для труда. Они зарывают в землю талант, дарованный им природой, и чем менее мыслят, тем высокомернее становятся, и свое тупоумие величают святостью — не трудясь, не мысля, берут от общества, не возвращая ему ничего. Они не что иное, как изолированная, бесполезная, тунеядствующая шайка людей, пожирающая плоды трудов другого…
Министр поднялся; лицо его было бледно как смерть. Он схватил руку молодой девушки и потряс ее.
— Опомнись, Гизела, и размысли, над чем ты издеваешься. Ведь это святые учреждения.
— Кто их освятил? Сами люди… Создавая человека, Творец не сказал: «Сокройся под камни и презирай все, что я дал миру прекрасного».
— Тем хуже для тебя, дитя мое, что ты принесешь подобную философию в твою новую жизнь, — сказал министр, пожимая плечами.
Он стоял со скрещенными руками перед ней. Минуту они испепеляли друг друга глазами, точно один желал испытать силу другого в виду долженствующей разразиться бури.
— Я никогда не вступлю в эту новую жизнь, папа!
Это решение, так решительно брошенное молодой девушкой в лицо отчима, зажгло дикое пламя в широко раскрытых глазах его превосходительства.
— Неужели ты в самом деле до такой степени развращена, что не уважаешь желания и воли твоей покойной матери? — проговорил он запальчиво.
Гизела подошла к портрету матери.
— Хотя я ее и не знала, но все же отчасти могу судить о ней, — сказала она.
Губы ее дрожали, и все тело ее вздрагивало, но голос был звучен и мягок. — Руки ее полны цветов, которые весело собирала она на лугу, — продолжала девушка. — Ее радовало безоблачное небо, она любила все, и луч солнца, и цветы, весь Божий мир и людей! Если бы ее заперли в мрачный, холодный дом, она с отчаянием рвалась бы из этих стен, чтобы освободиться…И этот добрый взгляд покоился на мне с мрачной мыслью когда-нибудь заживо похоронить меня, бедное маленькое созданье?
— Ты видишь ее здесь невестой, Гизела! Тогда, конечно, лицо ее выражало беззаботность — но ее позднейшая жизнь была очень строга, и все мысли ее были заняты тем, чтобы начертать жизненный путь своей дочери.
— Могла ли она так поступить?.. Действительно ли родителям предоставлена власть присуждать своего ребенка к пожизненному заточению в том возрасте, когда глаза его едва открылись для жизни, когда душа его еще не проявила себя никаким стремлением? Не самый ли жестокий из всех эгоизмов — заставлять искупать грехи предков вполне неповинное в этом существо?… Но пусть будет так, как желала моя мать, — продолжала она, глубоко вздыхая. — Я буду молчать и хранить так же, как и она, ужасную тайну, а похищенные богатства должны по наследству перейти к княжеской фамилии… Я буду жить в уединении, хотя и не в монастыре…