Импровизатор
Шрифт:
Аннунциата протянула мне руку; я поцеловал ее и позволил себе сказать полушутя:
— Смею просить вас передать этот поцелуй Венере Медицейской?
— Так он не мне предназначался? — сказала она. — Ну, я свято исполню поручение! — Она ласково кивнула мне и поблагодарила за те приятные часы, которые доставили ей мое пение и импровизация. — Мы еще увидимся! — прибавила она.
Я простился и вышел от нее, не чувствуя под собой ног.
В коридоре я встретил пожилую еврейку; она раскланялась со мною приветливее обыкновенного, и я в порыве умиления поцеловал ей руку; тогда она потрепала меня по плечу и сказала:
— Вы славный, хороший человек!
Затем я очутился на улице, все еще под обаянием дружеского обращения, ума и красоты Аннунциаты.
Я был теперь как нельзя больше расположен веселиться вовсю в этот последний день карнавала; я как-то не мог хорошенько освоиться с мыслью, что Аннунциата уезжала; уж чересчур просто мы с ней распростились, как будто нам предстояло опять свидеться завтра! Без всякой маски на лице вмешался я в веселую войну конфетти. Все стулья, расставленные вдоль тротуаров, были заняты, все подмостки и окна тоже. Экипажи разъезжали взад и вперед, а в промежутках между ними волновалась пестрая толпа людей. Если хотелось перевести дух свободнее, приходилось забегать вперед какого-нибудь экипажа, — между двумя следовавшими один за другим экипажами все-таки оставалось маленькое пространство, где можно было двигаться свободнее. Музыка так и гремела, веселые маски распевали песни, а в одном
Снова был подан знак, экипажи опять запрудили Корсо; скоро должен был начаться блестящий финал карнавала — праздник мокколи (Тоненькие восковые свечки.). Экипажи разъезжали теперь как хотели, давка и теснота еще увеличились, мрак с каждой минутой густел, но вот всюду замелькали огоньки; не было человека без зажженной свечки в руках; некоторые же держали целые пучки мокколи. Во всех окнах тоже сияли огоньки; вечер стоял чудный, тихий; и дома, и экипажи казались усеянными блестящими звездочками. В воздухе колебались прикрепленные к палкам бумажные фонарики и целые пирамиды из мокколи. Каждый старался оградить свой огонек и потушить свечку у другого; все громче и громче раздавались крики: «Sia ammazato, chi non porta moccoli!» (Смерть тому, у кого нет мокколи!). Тщетно защищал я свою свечку, ее каждую минуту гасили; тогда я бросил ее, и все окружающие должны были последовать моему примеру. Дамы, стоявшие вдоль тротуаров возле самых стен домов, просовывали свои свечи в окна подвальных этажей и насмешливо кричали мне: «Senza moccoli!» (Без свечки!) Они думали, что их-то свечи в безопасности, но ребятишки, ютившиеся в подвалах, взбирались на столы и тушили огоньки. Из окон верхних этажей свешивались бумажные шары и фонарики со свечками, а на подоконниках сидели люди с целыми пучками зажженных мокколи, прикрепленных к длинным палкам, и помахивали ими в воздухе, выкрикивая: «Смерть тому, у кого нет мокколи!» Но находились смельчаки, которые, держа в руках длинные палки с привязанными к их концам носовыми платками, карабкались по водосточным желобам на крыши и тушили свечки сидевших у открытых окон, а сами высоко подымали в воздух свои, крича: «Senza moccoli!» Не видевший этого зрелища не может составить себе и понятия обо всем этом оглушительном шуме, об этой толкотне и суматохе. В воздухе становилось душно и жарко от человеческого дыхания и горящих свеч. Несколько экипажей свернули в неосвещенную боковую улицу, и я вдруг увидел перед собою моих двух масок. У кавалера мокколи все были потушены, но у цветочницы остался еще целый букет горящих восковых свечек, прикрепленный к палке аршина в четыре длиною; красавица высоко подымала ее над головою и громко смеялась от радости, видя, что ни одна палка с платком не могла достать до ее свечей; старый же кавалер ее осыпал градом конфетти всякого, кто осмеливался подойти к ним слишком близко. Но я не струсил, в одно мгновение вскочил в коляску и крепко ухватился за палку, не обращая внимания на умоляющее восклицание цветочницы и отчаянную бомбардировку конфетти со стороны ее защитника. Палка вдруг переломилась, и пылающий букет, при криках ликующей толпы, упал на землю.
— Стыдно, Антонио! — крикнула цветочница.
Меня так и кольнуло в сердце — я узнал голос Аннунциаты! Она бросила мне в лицо весь свой запас конфетти вместе с корзинкой. Я смутился и спрыгнул вниз; коляска помчалась дальше, но мне в знак примирения был брошен из нее букет цветов. Я поймал его на лету, хотел было броситься за коляской вдогонку, но где! Не было никакой возможности пробраться между экипажами, разъезжавшими взад и вперед в величайшем беспорядке. Я свернул в одну из боковых улиц и там только перевел дух свободнее, но зато на сердце у меня стало еще тяжелее. «Кто же это был с Аннунциатой?» Конечно, вполне естественно, что и она захотела повеселиться в последний день карнавала; меня беспокоил только господин в халате. Ах! Мое первое предположение, верно, было справедливо! Это Бернардо! Но мне все-таки хотелось убедиться в этом. Поспешно бросился я боковыми улицами на площадь Колонна и притаился у ворот дома Аннунциаты, ожидая ее возвращения. Коляска скоро подъехала; я, будто привратник, подскочил открыть дверцу; Аннунциата выпрыгнула, даже не взглянув на меня; за нею медленно вылез и ее грузный спутник... Нет, это не Бернардо! «Спасибо, любезный!» — услышал я и узнал по голосу старую воспитательницу Аннунциаты; увидев к тому же из-под халата коричневое платье, я окончательно убедился в ошибочности моего первого предположения.
— Felissima notte, signora! — радостно воскликнул я. Аннунциата засмеялась и сказала, что я злой человек и что она желает поскорее уехать от меня во Флоренцию, но в то же время крепко пожала мою руку. На сердце у меня опять стало легко, и я, возвращаясь домой, в порыве восторга принялся громко выкрикивать: «Смерть тому, у кого нет свечки!» — а у меня и у самого-то ее не было. Мысли мои продолжали заниматься Аннунциатой и доброй старушкой, которая, разумеется, только из желания порадовать свою питомицу облеклась в халат и ночной колпак
Спал я очень недолго; проснувшись рано утром, я сейчас же вспомнил об Аннунциате, которая, быть может, в эту самую минуту уезжала из Рима, вспомнил и о веселом карнавале, с которого для меня началась как бы новая жизнь и который теперь со всем своим шумом и блеском канул в вечность. Меня потянуло на улицу. Как все изменилось! Все лавочки, все двери заперты, улицы почти пусты; по Корсо, еще вчера только кишевшей веселой толпой, сквозь которую едва можно было пробиться, расхаживали только метельщики улиц, в своих белых балахонах с широкими синими полосами, и сметали с мостовой конфетти, усыпавшие ее точно снегом; жалкая кляча, пощипывая связку сена, которая была подвешена у нее сбоку, тащила тележку с сором. Перед одним из домов стоял веттурино, занятый укладкой на крышу кареты разных сундуков и ящиков; уставив вещи, он прикрыл их сверху циновкой и прикрепил железной цепью. Из боковой улицы показался другой веттурино с такой же нагруженной каретой. Все разъезжались из Рима: кто в Неаполь, кто во Флоренцию; Рим как бы вымирал на целые пять недель — от чистой среды до Пасхи.
Глава XII. ПОСТ. «MISERER ALLEGRI». В СИКСТИНСКОЙ КАПЕЛЛЕ. В ГОСТЯХ У БЕРНАРДО. АННУНЦИАТА
Тихо, убийственно медленно прошел этот день; мысли постоянно возвращались к карнавалу и к сопровождавшим его событиям, в которых главную роль играла Аннунциата. День ото дня однообразная могильная тишина и пустота вокруг меня все возрастали и просто давили меня. Книги мои уже не занимали меня по-прежнему всецело. До сих пор Бернардо был для меня всем в жизни, теперь же я чувствовал, что между нами легла какая-то пропасть; я испытывал в его присутствии неловкость и все яснее и яснее сознавал, что все мысли мои занимала одна Аннунциата. Были минуты, когда это сознание наполняло мою душу блаженством, но выдавались часы, даже целые ночи, когда я не мог освободиться от угрызений совести. Бернардо ведь полюбил ее раньше моего, он же и познакомил меня с нею! И я еще уверял его, что не чувствую к ней ничего, кроме восхищения ее талантом! Я, значит, обманывал моего лучшего друга, которого так часто уверял в своей сердечной неизменной привязанности! Раскаяние начинало жечь мне сердце, но мысли все не хотели оторваться от Аннунциаты. Воспоминания о ней и о счастливейших минутах моей жизни возбуждали в моей душе глубочайшую грусть. Так созерцаем мы прекрасный живой образ дорогого нам умершего существа, и чем живее, ласковее он нам улыбается, тем сильнее охватывает нас грусть. Великая жизненная борьба, о которой я столько наслышался еще на школьной скамье, но которую представлял себе тогда лишь в виде затруднения справиться с уроками или перенести неприятность от бестолкового учителя, только начиналась для меня теперь. Не следовало ли мне победить вспыхнувшую во мне страсть и таким образом вернуть себе утраченное спокойствие? Да и к чему могла привести меня эта любовь? Аннунциата — великая артистка, но тем не менее все осудили бы меня, если бы я ради нее оставил избранное мною поприще; сама Мадонна прогневалась бы на меня — я ведь с самого рождения был предназначен для служения ей! Бернардо также никогда не простил бы мне моего вероломства, да и — кто знает — любит ли еще меня Аннунциата? Вот эта-то неизвестность больше всего и сокрушала меня. Тщетно прибегал я к Мадонне, падал ниц перед ее образом и молил укрепить мою душу. Я только грешил в эти минуты: лицо Мадонны напоминало мне Аннунциату! Увы, мне казалось, что и каждое красивое женское лицо старалось усвоить себе то же выражение духовной красоты, которым отличалось лицо Аннунциаты! «Нет, надо вырвать из сердца все эти чувства! — говорил я самому себе. — Я не стану больше видеться с ней!»
Теперь-то я понял то, чего никак не мог понять прежде: потребность истязать свою плоть ради укрепления духа. Мои горящие уста целовали мраморные ноги Мадонны, и мир на мгновение осенял мою душу. Я вспоминал свое детство, дорогую матушку, свою счастливую жизнь с нею и радости, какие приносил мне с собою даже этот тихий пост. А между тем все вокруг было ведь по-старому: на углах улиц и теперь красовались такие же маленькие зеленые беседки, украшенные золотыми и серебряными звездами, пестрели такие же вывески, на которых в стихах восхвалялись прекрасные постные кушанья, а по вечерам, среди зелени, горели такие же пестрые бумажные фонарики. Как любовался я ими в детстве, как восхищался, заглядывая в роскошную бакалейную лавку, представлявшую для меня постом какой-то волшебный мир! Какие там были прелестные ангелочки из масла, плясавшие в храме с колоннами из обвитых серебряной бумагой колбас и куполом из золотистого пармезана! Эта лавка ведь вдохновила меня когда-то! Я воспел ее в первом моем поэтическом произведении, которое синьора лавочница назвала второй «Божественной комедией!» Тогда еще я не знал ее дивного певца, но не знал и никакой певицы! Ах, если б я мог забыть Аннунциату!
Я посетил с процессией семь святых церквей римских, пел вместе с пилигримами и был проникнут искренним глубоким чувством, но вот подошел Бернардо и с демонской насмешкой во взоре шепнул мне:
— Ты ли это, веселый адвокат и смелый импровизатор? С раскаянием во взоре, с главой, посыпанной пеплом?! Какой же ты мастер играть разные роли, Антонио! Мне за тобой не угнаться!
Колкая насмешка огорчила меня тем сильнее, что в ней скрывалась истина!
Настала последняя неделя поста; иностранцы начали мало-помалу возвращаться в Рим. Карета за каретою въезжала в ворота дель Пополо и в ворота дель Джиовани. В среду после полудня началась обедня в Сикстинской капелле. Моя душа жаждала музыки; в мире звуков я надеялся найти облегчение и утешение. Давка была ужасная даже в самой капелле; переднее отделение ее все было занято женщинами. Для приезжих особ царской крови были устроены великолепные, задрапированные бархатом с золотой бахромой ложи на такой высоте, что из них видно было даже отделение, переполненное женщинами и отгороженное от внутренней части капеллы искусной резьбы решеткой. Папская швейцарская гвардия щеголяла своими праздничными пестрыми мундирами; офицеры были в легких кирасах и касках, украшенных развевающимися султанами. Как шел этот наряд к Бернардо, то и дело раскланивавшемуся со знакомыми ему красивыми молодыми дамами.
Я достал себе место возле самых перил, недалеко от хор, где помещались папские певчие. Позади меня сидела группа англичан; я видел их во время карнавала в неимоверно пестрых маскарадных костюмах, но и теперь они были одеты чуть ли не по-маскарадному. По-видимому, им всем, даже десятилетним мальчикам, хотелось изображать из себя офицеров! На всех были дорогие мундиры из самых ярких, бьющих в глаза материй, с такими же украшениями. Один, например, был одет в светло-голубой сюртук, расшитый серебром; сапоги его были изукрашены золотом, а на голове красовалось что-то вроде тюрбана с перьями и жемчугом. В Риме, где мундир помогает всюду занимать лучшие места, такие костюмы, впрочем, не в диковинку; окружающие смеялись над ними, меня же они недолго занимали.