Имя для сына
Шрифт:
Мужики дружно кивали головами и соглашались:
— Имеешь.
— А вот как я без работы? Это вы знаете? Куда я?!
Тут мужики отмолчались. А Иван Иванович продолжал елозить рукавом нового пиджака по столу и снова говорил:
— Я ж только работать умею, а отдыхать не умею. Как я отдыхать буду?
— Научишься, — успокаивали его мужики.
— Никто чё-то не научился, — печально гнул свою линию Иван Иванович. — Вот кто меня постарше, на пенсию повыходили, два-три года — и в ящик да на лесочну гриву. Не пойду я ни на какую пенсию! Работать буду! Я еще долг свой не отработал, у меня ж три сына, и все — фрр! — по городам разлетелись выходит, мне за них надо потрудиться…
Но тут появилась его дородная супруга и, не дав договорить, позвала Ивана
А мужики продолжали толковать. И сходились на том, что, если есть рядом один такой человек, как Самошкин, уже хорошо. Надежней как-то. Незаметно перекинулся разговор на других старших мужиков, многих из которых уже не было, но которых все помнили, и получалось, что мужики те настоящие и не грех их помянуть в такой хороший день. Были помянуты Федоры, Иваны, Василии, ушедшие в землю, на которой они всю жизнь работали. А на первом этаже голос модного певца оглушительно ревел, веселя молодое поколение села Полевского…
Андрей вышел на трассу и тихонько пошагал по ней, зная, что все равно догонит какая-нибудь машина и подвезет.
Было тихо, и в полях, как вечером, накапливались сумерки, потому что дневной свет угасал и терялся от низко ползущих над колками туч. Андрей шел, и на душе было спокойно, как бывает спокойно после большого и трудного дела, сделанного в срок и надежно.
Сильней темнело в полях, осязаемей ложилась тишина на усталую землю, и ощутимей тянуло холодом. Зима была рядом, и чувствовалось, как она дышала.
А наутро выпал первый, ранний в этом году снег. Белый свет, неверный, дрожащий, проник в дом и словно сказал — осень кончилась, скоро придут настоящие снега, бураны и морозы; и еще одно годовое кольцо, по которому движется людская жизнь, замкнется.
Проснувшись, Андрей долго смотрел в окно на обвислые, лохматые от снега ветки тополя. Придавленный пушистой и белой стылостью тополь казался ниже, чем был на самом деле, а дальше, насколько хватало глаз, виднелись белые крыши и телевизионные антенны, тоже белые, необычно толстые. Там, за окном, было холодно. И поэтому еще приятней нежилось в теплой и мягкой постели. Из-за ленты бора выкатилось солнце, и стерильно-чистый, но безжизненный до этого снег ожил заискрился, засверкал. В считанные минуты в мире все изменилось. Словно откликаясь на столь прекрасное зрелище, невидный, где-то над окном, чирикнул, вернее, пропищал воробей.
Вера ушла в школу, тетя Паша гремела на кухне кастрюлями. Андрея никто не торопил, и он поднялся только перед обедом. На улице уже таяло, грязные полосы протянулись от машинных колес, следы редких прохожих становились гуще, тоже сливались в извилистые грязные полосы. Но все равно ощущение яркого, белого света не покидало, не исчезало. Поселившись, оно прочно жило.
Морозы нынешней зимой ударили рано, в начале ноября, а следом за ними надолго зарядили дурные бураны. Они и своротили знаменитую черную березу. Росла она километрах в четырех от Крутоярова, на краю дороги, недалеко от обского берега. Какими судьбами, какими ветрами занесло ее сюда — неизвестно. Высокая, раскидистая, в несколько обхватов у комля, росла на отшибе от остальных деревьев, и летом, когда вместе с другими березами покрывалась зеленой листвой, ее черный ствол не терялся, издали бросался в глаза. Странно было видеть черные изогнутые линии на фоне белого и зеленого цветов березового колка. Странное дерево, отличаясь от своих собратьев, словно не хотело их признавать, располагаясь на открытой всем ветрам поляне. Ему было лет сто, не меньше, и, пока были в кряжистом стволе силы, оно держалось, но, видно, всему приходит конец. С разломанным, расщепленным корнем береза лежала сейчас на ослепительно белом снегу и резко чернела своими голыми ветками.
— Ты погляди-ка! — воскликнул Нефедыч, останавливая машину. — Березу-то и вправду своротило!
Андрей тоже повернулся направо и увидел черную, строгую графику ствола и веток на белом снегу. Увязая по колено в сугробе, он подошел к дереву, снял перчатку и потрогал его рукой. Дерево было холодным, как лоб покойника.
Сколько она повидала, эта черная береза, на своем долгом веку, который был ей отмерен судьбой, о многом могла бы рассказать.
Однажды, еще в давнем детстве, Козырин возвращался на лыжах из леса в деревню, и его в открытом поле застигла метель. Он тогда едва не замерз. И с тех пор не любил метелей — они всегда нагоняли на него непонятную тоску. Когда за окном начинала буянить злая сибирская непогодь, когда стекла дрожали от порывов ветра и по ним соскальзывал сухой колючий снег, Козырину всегда казалось, что его ждет какая-то западня, замаскированная снежной каруселью и свистом ветра. Теперь, вытянувшись на узких нарах в камере, в которой было только одно махонькое зарешеченное оконце, он слушал нудные завывания вьюги и с отчаянием сознавал — вот она и подстерегла, западня. Его обложили, как волка, и куда бы сейчас ни кинулся в надежде найти выход, везде будет натыкаться на отпугивающие красные флажки. Козырин был слишком матерым волчищем, чтобы уйти из облавы незамеченным.
Поднялся с нар, подошел к оконцу. Сухой снег скатывался со стекол, накапливался внизу маленьким сугробиком, а новый порыв ветра его срывал и рассеивал пылью в белой кутерьме. Козырин вздрогнул, как будто снова оказался в открытом поле, застигнутый внезапной метелью: упругий ветер хлестал по лицу, не давал вздохнуть в полную силу, не давал даже крикнуть от отчаяния.
Вспомнилось, как следователь, который приезжал в Крутоярово и теперь вел дело, несколько дней назад неожиданно сказал на допросе: «Вы, Козырин, хуже чумы и оспы. От вас кругом ползет зараза!» Но тут же осекся и замолчал — не положено следователю говорить такие слова. Потом повел допрос дальше, по-прежнему поглядывая чуть насмешливыми глазами. Эти насмешливые глаза выводили Козырина из себя, он начинал злиться, нервничать, все чаще отвечал невпопад, путался и кожей, нутром ощущал, как вокруг него все плотнее и плотнее стягивается кольцо красных флажков. Снова вспомнил следователя, и холодея, признался самому себе, что ему отсюда не вырваться.
Метель не утихала, лупила и лупила по оконцу жесткими, настырными лапами. Где-то погромыхивало железо, и резкий, лающий звук насквозь просекал нудное завывание.
«Один, — тянул Козырин такие же тоскливые, как метель, мысли. — Вот ведь как она, житуха, устроена, стоит только слететь с коня — и уже все проходят мимо».
И вдруг зазвучал где-то совсем рядом, словно за спиной, тихий, спокойный голос Надежды: «Ухожу сейчас, когда ты еще в силе, потому что не хочу уходить потом, когда все от тебя отвернутся…»
Вот и отвернулись, вот и остался он один, в камере, длину которой можно измерить пятью шагами. Один. Впору задрать голову и завыть в голос, как загнанный и обессиленный волк. Надежда… Единственный человек, кто смог бы сейчас успокоить и хоть как-то утешить Козырина. Многое бы он сейчас отдал, чтобы она оказалась рядом. Но сказок в жизни не бывает. Козырин в отчаянии закрывал глаза, видел Надежду, ее печальный взгляд, вспоминал ее теплое, упругое тело и ругался самыми черными словами, какие знал. Саднила ободранная душа и молила, просила, чтобы рядом была еще одна, живая и родная, умеющая понимать чужую боль. Но таковой рядом не было, и не надо тешить себя напрасно — не будет.
Сознавая это, он все больше проникался ненавистью к тем, кто его окружал и с кем он был знаком. Он ненавидел сейчас всех. Перебирал в памяти одного человека за другим и задыхался от злости. Неожиданно среди многих лиц мелькнуло особенно ненавистное — широкоскулое, узкоглазое лицо высокого парня. Агарин. Эх, как же он его недооценил, как смог проморгать!..
Козырин снова лег на узкие, жесткие нары, повернулся лицом к стене и уже в который раз прочитал криво нацарапанное на стене изречение какого-то неграмотного уголовного философа. «В жизни, как в карты, проиграть — пожалуйста, выиграть — фиг». Надпись раздражала Козырина своей тупостью, а сегодня она раздражала особенно, он попытался стереть ее, но надпись была выцарапана на совесть, не поддавалась, только ладонь, которой он шоркал об стену, больно заныла.