Институт благородных убийц
Шрифт:
«Это ее Бог детьми наказывает», – сказала, посмотрев, как мама запихивает в меня послеобеденные таблетки, бабушка моей одноклассницы. Произнесено это было тихо, но мать услышала. Я до сих пор помню взгляд, который мать бросила на бабку, – пристальный, загадочный. На улице я собрался было спросить маму, что имела эта бабушка в виду, но мама сказала «подожди-ка», быстрым шагом настигла старуху с внучкой, которые не успели уйти далеко, и с тихим шипением вцепилась бабке в волосы. Та взвыла в полный голос и, изогнувшись от боли, постаралась освободить из маминых рук свой жидкий пучок, прикрытый газовой косынкой, да не тут-то было. Мама крутила ее голову, как разминочный шар, приговаривая: «Поговори у меня, ведьма, поговори!» Я стоял ни жив ни мертв и слушал, как голосит старуха и как пыхтит моя мать. Рядом с ними рыдала девочка, которую я уже даже не помню, как звали. Потрепав старуху изрядно, мать оправила плащ и зашагала ко мне. «Больная! Припадочная!
Мама сражалась за меня с неистовостью женщины, раненной болезнью своего ребенка. И она справилась с этой напастью. Спустя годы я понял, что моя болезнь в каком-то смысле была нужна маме. В лице моей хвори она сокрушала все свои несчастья. Для того чтобы чувствовать себя живой, ей необходимо было преодолевать в жизни препятствия, и чем серьезнее они были, тем больше у нее появлялось сил. Все ее и мнимые и настоящие хвори (а она очень любила ими кичиться) мгновенно были забыты, стоило лишь мне заболеть. Мобилизовав все силы своего организма, она приучила его существовать в ритме боя, схватки. Всю себя она бросила на алтарь моего выздоровления. Казалось, отними у мамы мою болезнь – и она заболеет сама.
Нога, усилиями мамы и докторов, пришла в норму уже годам к десяти, а к пятнадцати почти перестала дергаться щека. Вы не узнали бы болезненного малыша из пятого «А» на моем выпускном снимке. Я вырос – даже не вырос, а скакнул в высоту – и набрал вес, достаточный для того, чтобы можно было считать меня сравнительно крупным мальчиком. Помню, что я все никак не мог приноровиться к росту своего тела в последнем классе. Я рос быстрее, чем мог себе вообразить. Меня это радовало, но вместе с тем смущало, обескураживало. Я стал здоров, но еще какое-то время не мог перестать думать о себе, как о больном. Слишком уж я привык быть ущербным. Мне казалось, что особенно быстро у меня выросли кисти рук и ступни, которые еще долго казались мне как будто взятыми от другой, более крупной человеческой особи. Я вымахал на пятнадцать сантиметров за год. Это был безоговорочный мамин успех. Лицо выровнялось совершенно (тьфу-тьфу, прибавляет мама до сих пор, когда говорит об этом). Даже волосы как будто окрепли, завились, потемнели – их питали свежие соки тела. Сейчас опорно-двигательный аппарат работает у меня исправно, и поражение центральной нервной системы дает о себе знать лишь редким и кратковременным тиком, который, я знаю, пугает мать и Леру, и потому стараюсь его от них скрывать. Но физически я крепок, и на своей работе поднимаю тяжести.
Работу на стройке сосватал мне сосед по парте и не слишком близкий мне друг в школьные годы, Толик, и я стараюсь его не подводить.
Я наделал немало ошибок, в свое время примеряя на одноклассников то одну профессию, то другую. Кажется, после школы все сразу поспешили построить свою жизнь вразрез с моими чаяниями на их счет. Упорный и благородный отличник, гордость школы, безвозвратно занимал деньги и презрел любую работу. Плюгавый хорошист, которому примкнуть к двоечникам-хулиганам не хватало духу, а получать пятерки недоставало ума, уже дослужился до кого-то в поднебесной организации. Девчонка, что с пеленок намекала всей своей наружностью на раннее замужество, достигала успехов в бизнесе в гордом одиночестве. Увы, глядя на лица своих школьных друзей, я, как оказалось, почти никогда не различал дыхания Судьбы. То, что я принимал за деловитость, оказалось несостоятельной активностью и полным пшиком, веселость и легкость нрава достигли со временем таких масштабов, что их обладателя сейчас лечили от пагубных пристрастий, а туполобая медлительность, напротив, уже несла некоторых балбесов к высотам карьеры, так улитка, бывает, ни с того ни с сего начнет карабкаться на столб.
Одним из немногих одноклассников, что жил в соответствии с моими ожиданиями, был Толик. Глядя в его глаза практически без ресниц, на огромные лепехи веснушек, слыша его далеко не серебристый смех, несложно было вообразить Толика лет через десять на какой-нибудь стройке, где он будет разгуливать, облаченный в каску и материться на чем свет стоит. Но и Толик пошел дальше моих упований и не остался разнорабочим, а сделал карьеру – стал прорабом и собрал команду из таких же, как он, обалдуев. И начал исправно получать заказы – там требовалось что-то снести, здесь, наоборот, построить. Теперь он мог обеспечить работой еще сотню таких, как я, кому требовалось, не хватая звезд с неба, экстренно заработать на кусок хлеба.
Согласившись на предложение Толика скрепя сердце, от безысходности, я очень скоро с удивлением обнаружил, что мне, оказывается, даже приятно быть рабочим и грузчиком и ездить на все эти погромы. В защитной одежде, я, действительно, чувствовал себя как будто защищенным. Я вдруг оценил, как это приятно – делать что-то не думая. Не концентрируясь на конечном
К десяти вечера я с напарником загрузил металлоломом два грузовика под завязку, и, получив свои кровные, вернулся домой за полночь. Дверь в материну комнату была закрыта. Лера спала, а телевизор продолжал работать с выключенным звуком. На кухне меня ждали две кастрюльки – на маминой конфорке плов из баранины, на Лериной какая-то каша, тоже на основе риса – и две записки. Лерина: «Покушай каши». Мамина: «Очень вкусный плов». Кулинарная схватка, учиненная ради меня. Я попробовал из обеих кастрюлек (в маминой все было более благополучно, она зарабатывала больше нас с Лерой и жила сытнее), но есть стал из Лериной, чтобы не дать матери повода сказать Лере, что мы питаемся за ее счет. Не спорю, лучше бы я съел мамин плов. Лера, в общем-то, готовила неплохо и относилась к этому делу очень ответственно, но за годы болезни, когда мне нужно было есть то «протертое», то «вареное», то «на пару», я свыкся с маминой стряпней, и после того, как покинул дом, еще долго не мог привыкнуть к другой, не маминой пище. Мамина кухня, если можно так выразиться, была заточена под меня, а я под мамину кухню. Сейчас я сжевал кашу, хоть мысли мои были заняты пловом, и запил ее чаем, который, слава богу, у нас был общий.
День, проведенный на стройке, выматывает совершенно, не оставляя сил для каких-либо дел, и даже для раздумий. Я поплелся в комнату, и, бухнувшись на кровать возле Леры, самую малость прибавил звук в телевизоре. Но и этого хватило, чтобы она проснулась. «Я тебя разбудил? Извини», – сказал я и выключил телевизор. «Нет, смотри, если хочешь, мне не мешает». Я понял, что не хочу ничего смотреть, а в телевизор уставился по привычке, о чем и сообщил Лере. «Тогда ложись спать», – зевнула она. Но я, поцеловав Леру в щеку, сказал, что мне еще нужно подготовиться документально к завтрашней работе в аптеке, и, сев за стол, при свете дурацкой маминой лампы – кукла в пышном кринолине, подъюбники которой таили в себе стоваттную лампочку, излучавшую мирный розовый свет, – сделал короткую запись в дневник.
Дневник меня приучил вести мой психиатр, в паре с которым мама боролась с последствиями моей прививки. Вовсе не мой литературный талант интересовал доктора. Расчет у него был другой – он планировал, просматривая мои признания, изучать изменения, происходящие с моим мозгом. Сравнивая записи меня восьмилетнего и меня девятилетнего, он думал выяснить, насколько гармонично формируется мое мышление, не произошли ли ухудшения в памяти, не заторможена ли какая-то часть сознания, нет ли еще каких патологий в развитии. Каждый вечер перед сном, снабженный мамой таблеткой и стаканом молока, я садился писать.
Сначала я повествовал в основном о вещах, имевших мало отношения к моей личности (которая и была предметом изучения), все больше налегая на рассказы о том, каких врачей я посетил и что видел на улице. Но уже через полгода работы к записям «сходили к остеопату, на ужин была курица» стали добавляться «показал язык физруку, когда он сказал мне, что я сачок, а я и не знаю, что такое сачок» и «почему-то покраснел, когда Петрова увидела, как я массирую колено». Индивидуальность моя мало-помалу проступала за бытовыми рутинными делами, и все чаще, на радость психиатру, я писал в дневник не о том, что я делаю, а о том, что я чувствую. Постепенно я избавился от чувства неловкости оттого, что обнажаю душу перед доктором, подобно тому, как перестаешь стыдиться перед ним своей телесной наготы. Я стал излагать свои мысли довольно связно и совершенно не стеснялся демонстрировать ему записи. Ведение дневника, помимо какой-никакой дисциплины, выработало во мне привычку записывать на бумагу все подряд. Я стал лучше справляться с сочинениями. В школе я про этот дневник никому не рассказывал, потому что, по моему разумению, он наравне с таблетками и массажами подчеркивал то, что я отличаюсь не в лучшую сторону от своих одноклассников. Психиатр больше не читает мои мемуары, но привычка вести дневник осталась. Только теперь я пишу на планшете. Не каждый, конечно, день, но довольно часто. Мне нравится, что моя биография, распиханная по файлам, всегда к моим услугам.