Интернет-журнал "Домашняя лаборатория", 2007 №3
Шрифт:
Вот тогда-то Аббат и раскричался в ярости, потому что, заявил, он не для того устраивает такой замечательный праздник, чтоб оставаться без подарков; и тут все наперегонки бросились нести ему дары и сокровища: агнца, овна, льва, верблюда, оленя, тельца, солнечную колесницу, подбородок Св. Эобана, хвост Св. Моримунды, срам Св. Арундалины, затылок Св. Бургозины, оправленный металлом, как череп в возрасте двенадцати лет, и переписанный "Пятиугольник Соломона". Но Аббат разозлился еще пуще, с криками, что таким манером хотят отвлечь его внимательность, а сами в это время грабят и растаскивают сокровищницу крипты, в которой все совокупно мы тем временем оказались, и что похищена очень ценная книга, где говорится о скорпионах и о семи трубах, и велел лучникам короля Франции, чтоб они обыскали всех подозреваемых. И обнаружились, ко всеобщему устыжению: на Агари — покрывало многоцветное, печать чистого золота — на Рахили, серебряное зеркало — между грудями у Феклы, застольная чаша — под мышкой у Вениамина, шелковый платок — под юбкой у Юдифи, копье — в руке Лонгина и чужая жена — в объятиях Авимслеха. Но самое ужасное произошло, когда отыскали черного петуха на девице, черной и еще более прекрасной, нежели кот той же самой расцветки, и объявили тут же ее ведьмой и лжеапостольшей, так что все набросились на нес, чтобы наказать. Иоанн Креститель отсек ей голову, Авель ее зарезал, Адам ее выгнал вон, Навуходоносор начертал ей огненным перстом зодиакальные
Я уже не видел около себя ни участников пира, ни преподнесенных ими даров — вроде как бы все гости с того праздника ныне упокоились в крипте, каждый ставши мумией собственных останков, каждый превратясь в прозрачную синекдоху самого себя. Рахиль обернулась костью, Даниил — Зубом, Самсон — челюстью, Иисус — обрывком пурпурного облачения. Вроде как если бы, дойдя до окончательной развязки, от огнебурного празднества дойдя до растерзания тела девицы, пышный пир увенчался всеобщей катастрофой, и я увидел, как в конечном результате этой катастрофы все тела… Нет, что я говорю? Единое целостное тело, подлунное и земное, изголодавшееся, изжаждавшееся, трапезующее, стало единым безжизненным телом, рваным и пытанным, как тело Дольчина после наказания, превратилось в мерзкое сверкающее сокровище, растянутое всей своей поверхностью, как шкура освежеванного зверя, распяленное на крючьях со всеми отверделыми частями. В этом теле видны были одновременно и наружность, и внутренность, и все какие существуют члены, и в то же время выражение лица. И кожный покров с каждой его складочкой, с морщинами и рубцами, с его бархатистыми укромностями, с волосатыми рощами шевелюры, пахов, лобка, живота, шелестящими, как дамасская парча, с грудями, с ногтями, с роговыми затвердениями под пятками; и мохнатость ресниц, и водяной студень глаз, и мякоть губ, и тонина спинного хребта, и архитектура костей; все это на глазах превращалось в песковатую пыль, не теряя, однако, четкости первоначальных очертаний, не нарушая взаимной сорасположенности частей: и опустевшие полые ляжки, дряблые как чулки, и нутряное их мясо, вынутое и отставленное в сторону наподобие алой священнической ризы с голубыми арабесками вен, и кованый клуб закрученных кишок, и полыхающий из-под слизистой обмазки рубин сердца, и низка зубов, перламутрово-ровных, отборных, как на ожерелье, с болтающимся в виде подвески багрово-синим языком; и пальцы, стройно воткнутые рядышком, как свечи; и застежка пупка, которым укручивались в узел нити расправленного, как ковер, живота… Со всех сторон, со всех стенок крипты теперь мне подмигивало, подхихикивало, пришептывало и манило к себе, то есть к смерти, это макроскопическое тело, растащенное по реликвариям и окладам и, тем не менее, единое в своей обширной иррациональной целокупности, и оно было тем самым телом, которое во время вечери обжиралось и бесстыдно выплясывало, но сейчас оно казалось мне бездвижным в неприкосновенности своей глухой, слепой гибели. И Убертин, хватая меня за локоть и до того стискивая, что ногти протыкались сквозь кожу тела, шептал: "Теперь ты видишь, что это все одно и то же! Что прежде тщеславилось в своей безудержности, упивалось своими играми — ныне лежит тут, наказанное и награжденное, освобожденное от прелести страстей, окоченевающее в постоянстве, обреченное вековому хладу, который сохранит и очистит его, и подвергнет его разложению, чтобы спасти от разложения, потому что никакая сила не может обратить в пыль то, что уже стало пылью и минеральным веществом, в смерти нам покой готов, завершенье всех трудов".
Но тут внезапно ввалился в крипту Сальватор, огнедышащий, как дьявол, и проорал: "Дурень! Ты что, не видишь, что это великий лиотарский зверь книги Иова? Чего же тебе бояться, миленький мой хозяин? Вот тебе сыр под одеялом!"
И внезапно вся крипта озарилась алыми сполохами и снова стала выглядеть как кухня, но еще в большей степени, чем на кухню, она походила на внутренность громадного брюха, скользкого и студенистого, и в середине сидело черное чудище, вороного цвета, тысячерукое, прикованное к огромной решетке, беспрестанно тянущее свои щупальца, чтобы захватить тех, кто находился поблизости, и как мужик, когда хочет напиться, выжимает кисть винограда, точно так и эта тварь выжимала всех, кого удавалось словить, и до того стискивала жестоко, что ломала всем и руки, и ноги, расплющивала головы. А потом пожирала их с удовольствием и отрыгивала пламя ужасного запаха, гораздо зловоннее серы. Но — удивительная загадка! — неизвестно отчего эта сцена совершенно меня не ужасала и я вдруг обнаружил, что взираю как на знакомца на этого "доброго дьявола" (такими словами я о нем подумал), потому что в конце концов он был не кем иным, как Сальватором; дело в том, что о смертном человеческом теле, о его страданиях и разрушении я узнал отныне все — и отныне ничего не страшился. И действительно, очень скоро в огневидном освещении, которое мне теперь казалось и приятным, и даже уютным, я увидел всех приглашенных на вечерю, снова обретших свою телесную оболочку и поющих радостно о том, что все начинается сначала, и среди прочих показывалась девица, невредимая и прекраснейшая, и говорила ко мне: "Все это ничего, ничего, вот увидишь, скоро я вернусь и буду еще лучше, чем прежде, дай только я на минуточку взойду на костер и сгорю, а потом мы увидимся вот где!" И показывала, прости меня Господи, свое лоно, и я устремился в него и попал в великолепнейшее ущелье, напоминавшее благодатный луг золотого века, росистый, с родниками и плодами, и с деревьями, на которых вызревали сыры под одеялом. И все, кто там был, хвалили Аббата за превосходный праздник, и благодарили,
"Ut cachinnis dissolvatur, torgueatur rictibus!" <Всем полопаться от смеха, скорчиться от хохота! (лат.)> — голосил Иисус, подбрасывая терновый венец. Вошел папа Иоанн, распекая всех за беспорядок и приговаривая: "Раз пошли такие цела, не знаю, чем это все кончится!" Однако над ним все посмеялись и во главе с Аббатом отправились, взявши свиней, в лес за трюфелями. Я хотел идти со всеми, но в углу показался Вильгельм. Он шел из лабиринта. В руке у него был магнит, стремительно увлекавший его ко крайнему северу. "Не бросайте меня, учитель, — закричал я. — Я тоже хочу увидеть, что там, в пределе Африки!"
"Ты уже увидел!" — был ответ Вильгельма откуда-то издалека. И я пробудился в ту минуту, когда под сводами церкви звучали последние слова погребального гимна:
"День плаченный, полный страха,
Когда зиждется из праха
Муж, судим за прегрешенья.
Боже, дай ему прощенье!
Иисусе Господи,
Всем им дай спокойствие".
Это свидетельствовало, что мое видение, молниеносное, как все видения, успело пронестись если не за один аминь, то во всяком случае скорее, чем спели "Dies irae".
Шестого дня ПОСЛЕ ТРЕТЬЕГО ЧАСА,
где Вильгельм толкует Адсону его сон
С трудом приходя в чувство, я выбрался на улицу. У центрального портала стояло несколько человек. Это были отъезжавшие францисканцы и Вильгельм, прощавшийся с ними.
Я присоединился к теплым пожеланиям и братским объятиям. Потом спросил у Вильгельма, когда должны уехать те, другие, и увезти заключенных. Он ответил, что они уже отбыли полчаса назад, когда мы были в сокровищнице. Или, скорее всего, подумал я, как раз когда я видел свой сон.
Я ощутил что-то вроде удара. Потом взял себя в руки. Лучше так. Я бы не смог смотреть, как их увозят. Злополучного бунтаря-келаря, Сальватора и, разумеется, девушку. Смотреть и думать, что я больше никогда их не увижу… К тому же я еще не отошел от своего сонного видения, и все чувства мои до сих пор как будто не оттаяли.
Пока обоз миноритов втягивался в ворота монастырской ограды, мы с Вильгельмом, застыв у соборной паперти, провожали его глазами. И оба были удручены, каждый по своей причине. Потом я решился пересказать учителю необычный сон. Несмотря на ужасную пестроту и бессвязность видения, я, как выяснилось, запомнил все до мельчайших подробностей и необыкновенно отчетливо: образ за образом, движение за движением, слово за словом. Так что я рассказывал, ничего не опуская, потому что известно, что сны — как таинственные письмена, они часто содержат важные вещи, и мудрецы могут их читать, как писаную грамоту.
Вильгельм слушал меня в полном молчании. Потом спросил: "Знаешь, что тебе приснилось?"
"То, что я рассказал…" — растерянно ответил я.
"Ну да, понятно. Но сознаешь ли ты, что многое из рассказанного тобой существует на письме? Люди и события последних дней стали у тебя частью одной известной истории, которую ты или сам вычитал где-то, или слышал от других мальчиков, в школе, в монастыре. Попробуй вспомнить. Это же "Киприанов пир"".
Какую-то минуту я стоял в ошеломлении. Потом сообразил. Ну конечно! Название сочинения я действительно успел забыть. Но кто из взрослых монахов, кто из неугомонных молодых монашков не улыбнулся или не посмеялся хоть раз над этой повестью, в любом переложении, в прозаическом или в стихотворном? Над этим перепевом Священного Писания, входящим в богатейшую традицию пасхальных потех и ioca monachorum <монашьи забавы (лат.)>? Его запрещали, его поносили самые строгие из послушнических наставников; и все-таки не было монастыря, где бы монахи не нашептывали его слова друг другу на ухо, разумеется, с неизбежными добавками и поправками, или, в ином случае, где бы они не переписывали этот текст с благоговением, полагая, что под покровом шутовства в нем скрыты тайные моральные указания; некоторые наставники, наоборот, поощряли его чтение и распространение, потому что, говорили они, посредством этой игры молодые смогут легче выучивать и удерживать в памяти события священной истории. Было написано и стихотворное изложение "Пира" для понтифика Иоанна VIII с посвящением: "Смеющегося высмеять желаю. Папа Иоанн!
Прими! И смейся, если хочешь, над собою". И рассказывали, что сам король Карл Лысый устроил представление "Пира" на сцене, под видом шутовской священной мистерии, в рифмах, сильно переиначив текст, чтобы развлечь за ужином своих сановников:
"Пал со смеху Гаудерих
В именительный падеж,
Лежа учит Анастасий
Отложительный глагол…"
Сколько раз меня наказывали учителя за то, что с товарищами мы повторяли наизусть куски "Вечери"! Помню, один старый монах в Мельке утверждал, что такой почтенный человек, как Киприан, не мог сочинить подобное бесстыдство, подобную святотатственную, богохульственную пародию Священного Писания, более приличествующую язычнику или игроку, нежели блаженному мученику… С ходом лет я забыл эти юношеские забавы. С какой же стати в тот день "Киприанова вечеря" снова выплыла, и с такой поразительной живостью, в моем сне? Я привык думать, что сны — это божественные сообщения или, куда ни шло, абсурдные бредни засыпающей памяти, в которой отдаются события минувшего дня. Теперь я увидел, что присниться могут и книги. Значит, присниться могут и сны.
"Хотел бы я быть Артемидором, чтоб выжать из твоего сна все, что можно, — сказал Вильгельм. — Но думаю, что и без Артемидоровой науки легко понять, как это получилось. За последние дни ты пережил, мой бедный мальчик, целый ряд событий, в которых, казалось бы, нарушены основные жизненные правила и установления. Ты беспрерывно думаешь об этом, и в твоем мозгу всплывают подспудные воспоминания о некоей комедии, где, хотя и в иных целях, мир тоже вывернут наизнанку. Сюда вплетаются самые свежие впечатления, напоминают о себе недавние страхи, отчаяние. Оттолкнувшись от маргиналий Адельма, ты дал жизнь веселому карнавалу, в котором все на свете как бы перевернуто вверх тормашками. И тем не менее, как и в "Киприановом пире", каждый занят тем же, чем и в действительности. И в конце концов ты сам задумался, во сне, над вопросом: который же из миров перевернутый? И в каком положении вещи поставлены с ног на голову, а в каком — наоборот? Твой сон уже не может указать, где верх, где низ, где смерть, где жизнь. Твой сон опровергает все заповеди, которые в тебя вдолбили".