Интернет-журнал "Домашняя лаборатория", 2007 №3
Шрифт:
"И тем самым уничтожается единственное отличие, благодаря которому священники незаменимы! Понятно. Но тогда почему те же самые городские магистратуры вдруг объявляют охоту на еретиков и начинают помогать церкви сжигать их?"
"Потому что начинают понимать, что дальнейшее усиление этих еретиков — прямая угроза привилегиям мирян, говорящих на вульгаре. В ходе, созванного епископом Рима, Латеранского Собора 1179 года (как видишь, наша с тобой история уходит корнями в полуторавековую давность) Вальтер из Мала уже предостерегал собравшихся против того, что может произойти, если чересчур много воли дадут неграмотным идиотам вроде вальденцев. Он рассказывал, если я правильно помню, что ходят они босиком и ничем не владеют, а что все добро у них общее, а нагота-де их повторяет наготу Христову; ныне-де они покорствуют церковной власти, ибо не имеют на что опереться, но если только заберут много воли, сами разгонят всех… Потому-то города и городские власти благожелательно отнеслись к скитальческому монашеству и к нам, францисканцам; мы представили им возможность
"И таким образом было установлено равновесие между любовью к Господу и любовью к хозяйству?"
"Нет. Борьба за нравственное перерождение постепенно была подчинена воле церкви и введена в нормальные пределы — в пределы ордена, позволенного папой. Однако то, что бушевало и билось под спудом, никакими пределами себя не ограничивало и выплескивалось любыми способами. Сегодня в виде движения флагеллантов, не вредных ни для кого, кроме себя. Завтра в разгуле вооруженного восстания — например, восстание брата Дольчина. Послезавтра в богохульных ритуалах — вспомни, что рассказывал Убертин о монтефалькских братьях…"
"Но кто же был прав, кто оказался прав, кто ошибался?" — в отчаянии перебил я его.
"Все были правы, все ошибались".
"Хорошо, ну а как же вы сами, — закричал я в ответ уже с каким-то яростным вызовом, — почему не говорите, на чьей вы стороне, на чьей стороне истина?"
Ответом Вильгельма было молчание. Не говоря ни единого слова, он медленно поднял и стал разглядывать на просвет обрабатываемую линзу. Наконец он опустил руку, навел линзу на железное точило и спросил меня: "Что это?"
"Точило. В увеличенном виде".
"Что ж. Самое большее, что в твоих силах, — это смотреть как можно лучше".
"Но точило все равно останется точилом!"
"И записка Венанция все равно останется запиской Венанция. Даже после того как я с помощью этой вот самой линзы смогу, как надеюсь, ее прочитать. Однако возможно, что, прочитав записку, я узнаю немного лучше какую-то часть истины. И, может быть, после этого мы сумеем немного улучшить жизнь этого аббатства".
"И только!"
"Я сказал больше, чем тебе показалось, Адсон. Не в первый уже раз ты слышишь от меня о Рогире Бэконе. Возможно, он не самый умный человек всех времен и народов. Но меня всегда восхищала та вера, которой одушевлялась его любовь к науке. Бэкон верил в силы, в духовную мощь, в правоту потребностей простецов. Он не был бы примерным францисканцем, если бы не полагал, что обездоленным, неимущим, идиотам и неграмотным очень часто дается говорить от имени Господа. Если бы он мог с ними поближе познакомиться, он отнесся бы к нищим полубратьям более внимательно, чем к провинциалам ордена. Простецам сообщено нечто, чего нет у ученых, которые нередко теряются в разысканиях универсальных закономерностей: у простецов есть непосредственное чувство единичного. Но одного этого чувства мало. Простецы интуитивно улавливают собственную истину — возможно, даже и более истинную, нежели истина докторов церкви, — но вслед за этим довольно часто разбазаривают свое знание в нерассудительных поступках. Что с этим можно поделать? Довести до простецов Знания наук? Слишком легкий выход, или, если угодно, слишком трудный. И потом какую науку до них довести? Науку Аббоновой библиотеки? Учителя францисканства пытались как могли отвечать на эти вопросы. Великий Бонавентура говорил, что мудрецы обязаны переводить на язык концептуальной ясности имплицитную истину, укрытую в действиях простецов…"
"Подобно тому, как в решениях Перуджийского капитула и в ученых записках Убертина переводится на язык богословских умозаключений народный призыв к бедности", — вставил я.
"Да, но сам видишь, что это делается с опозданием, и, когда это делается, истина простецов, как правило, уже присвоена властителями, уже стала истиной властителей, более подходящей императору Людовику, нежели брату бедной жизни. Что же сделать для того, чтобы сохранилась непосредственность опыта простецов, чтобы не утратилась, скажем так, действенная сила этого опыта? Чтобы этот опыт был способен содействовать преобразованию и улучшению их жизни? Вот вопрос, не дававший покоя Бэкону "Quod enim laicale ruditate turgescit non habet effectum nisi fortuito", — говорил он, то есть: опыту простецов чаще всего присущи проявления дикие и не подчиненные пользе. "Sed opera sapientiae cetra lege villantur et in fine debitum efficaciter diriguntur". Иными словами, — доказывал он и учил, — даже в осуществлении самых практических занятий, таких, как механика, земледелие и градоуправление, необходимо руководиться некоторым особенным богословием. Бэкон мыслил новую науку о природе как новое великое совместное дело образованных людей, которые посредством своего особого знания о природе смогут упорядочить те изначальные потребности, которые, выражая себя беспорядочно и дико, тем не менее справедливы и законны и лежат в основе всех действий простецов. Вот новая наука, новая естественная магия. Надобно только добавить, что по Бэкону это новое совместное дело должно осуществляться под руководством церкви; полагаю, эта оговорка связана исключительно с тем, что в эпоху Бэкона общность церковников и общность ученых совпадали. Ныне они не совпадают, появляются знающие люди вне монастырей, вне церквей, даже вне университетов. Возьми хоть известный пример. В здешних землях самый знаменитый философ нашего века — не монах, а аптекарь.
"Грандиозная идея, — сказал я. — И это достижимо?"
"Бэкон верил, что достижимо".
"А вы?"
"Я тоже верил, что достижимо. Только чтобы верить в это, следует предполагать, будто простецы ближе нас к истине именно по той причине, что обладают непосредственным частным знанием; следовательно, надо считать, что непосредственное частное знание — самое главное. Однако если самое главное — это непосредственное частное знание, как же придет наука к воспроизведению тех универсальных законов, благодаря помощи которых и через осмысление которых добрая магия становится действенной?"
"Вот-вот, — отозвался я. — Как она придет?"
"Не могу тебе сказать. Немало я спорил об этом в Оксфорде с моим другом Вильгельмом Оккамским, который теперь в Авиньоне. Он заронил в мою душу тысячи сомнений. Ибо если нам исходить из посылки, что истинно только непосредственное частное знание — тот факт, что однородные причины приводят к однородным последствиям, становится почти недоказуемым. Пусть тело неизменно. Но мы будем считать его холодным или горячим, сладким или горьким, влажным или сухим лишь в зависимости от того, где это тело в данный момент находится. Переместив тело в другие условия, все неизменившиеся его качества мы будем оценивать уже по-другому. Как я могу судить об универсальной закономерности, повелевающей вещами мира, если мне пальцем не удастся шевельнуть, не порождая бесчисленное количество новых обстоятельств, ибо от одного мановения моего пальца изменяются все пространственные отношения между пальцем и прочими вещами? А между тем моя мысль должна опираться именно на подобные отношения, определяя связи вещей. Где же гарантии, что найденные мною связи общи и неизменны?"
"Однако вы располагаете безусловным знанием того, что определенной толщине стекла соответствует определенная же острота зрения. И именно опираясь на это отношение, вы можете сами изготовить для себя точно такие стекла, как те, которые потерялись. Не существуй эта взаимозависимость, не будь она неизменна, что бы вы делали?"
"Остроумнейший ответ, Адсон. Действительно, я сумел вывести взаимозависимость — что одинаковой толщине стекол должна соответствовать одинаковая сила зрения. Я сумел вывести ее потому, что шел от многократно испытанного, непосредственного единичного опыта. Ты прав. Всякий использующий целебные травы неоспоримо знает, что всякий раз одно и то же зелье оказывает на одного и того же пациента, если он всякий раз одинаково предрасположен, совершенно одинаковое действие, и поэтому любой использующий лекарства может вывести теорему, что каждый отдельный пучок травы определенного вида годится от лихорадки или что каждое отдельное стекло определенного вида в определенной мере помогает ослабевшим глазам. Наука, о которой говорил Бэкон, несомненно должна строиться на подобных теоремах. Обрати внимание: на частных теоремах, а не на общих положениях. Любая наука должна опираться на теоремы, теоремы должны исходить из строгих посылок, а посылки — отображать частные связи вещей. Понимаешь ли, Адсон… Я вроде бы обязан верить в правомочность моих теорем, ибо я их вывожу из наблюдений непосредственного частного опыта; но, веруя в них, я неминуемо признаю существование общих закономерностей. Однако о них-то говорить я и не имею права, так как уже само предположение о существовании общих закономерностей и заранее заданного порядка вещей приводит нас к выводу, что Бог — пленник этого порядка, а между тем Бог — это вещь до такой степени абсолютно свободная, что, если бы он только захотел, одним лишь напряжением своего хотения он переменил бы мир".
"Значит, если я правильно понимаю, вы можете действовать и знаете, почему вы действуете, но вы не знаете, почему вы знаете, что вы знаете, как вам действовать?"
Должен отметить с нескрываемой гордостью, что Вильгельм глянул на меня одобрительно. "По-видимому, так. В любом случае ты хотя бы поймешь, до чего я не уверен в любой истине — даже в той, в которую верю".
"Вы больший мистик, чем Убертин!" — пошутил я.
"Возможно. Но я, как ты можешь убедиться, изучаю природу. И в том расследовании, которое мы сейчас ведем, я тоже пытаюсь понять не кто хорош и кто плох, а кто вчера вечером был в скриптории, кто взял глазные стекла, кто оставил на снегу след тела, волокущего другое тело, и где Беренгар. Все это суть факты. Потом я попробую их увязать, если это вообще возможно. Поскольку всегда крайне сложно сказать, какое последствие из какой причины проистекает. Так как достаточно вмешательства какого-нибудь ангела, чтобы все совершенно перепуталось. И поэтому нечего удивляться, что невозможно доказать, будто один предмет — причина другого предмета. Но все равно надо непрерывно пробовать. Что я и делаю".