Иными глазами. Очерки шанхайской жизни
Шрифт:
Толстая жена Петра Иваныча, отдуваясь, стоит перед зеркалом и на ее широкой красной физиономии застыло выражение скромного торжества. С тех пор, как ее муж бешено разбогател, ей безбожно и бесстыдно льстят каждый день, и она так привыкла к этому, что всему верит…
Да, — продолжал думать Николай Степанович, сидя за давно уже холодным кофе, — ужасная вещь подхалимаж! Ведь эта несчастная портниха не может так бесстыдно лгать и льстить без ущерба для себя. С каждым днем она все больше теряет свое человеческое достоинство и уважение к себе. Надо или не надо, на лице у нее остается заискивающая улыбка. А между тем, зачем ей льстить? Если она хорошая портниха — к ней и так пойдут. А этот,
В это время три личности стояли у окна кафе и издавали восторженные восклицания:
— Прелестный мальчишечка! Этакий пузанчик. Вылитый папа!
— Ну, не скажите. И от Анны Львовны что-то есть. Волосы такие же кудрявые.
— А глазенки-то какие быстрые. Далеко пойдет парнишка!
— Да это совсем не Вова, — перебил Петр Иваныч. — Я этого ребенка в первый раз вижу.
Все три личности, выражаясь гоголевским слогом, издали звук, отчасти похожий на букву О и несколько на Е и стали смущенно усаживаться обратно.
В кафе вошел высокий худощавый человек, осмотрелся и, увидев одиноко сидящую в углу фигуру за холодным кофе, быстро подошел.
— Николай Степанович, что вы тут в одиночестве? Пойдемте, я вас познакомлю. Пойдемте, я вам говорю! Вы ведь с Петром Иванычем не знакомы? Богатейший человек. Большая умница. Своя контора. В советском клубе крупную роль играет. Массу жертвует в разные фонды. С ним очень считаются. Пойдем, пойдем…
Через десять минут Николай Степанович сидел за столом вместе с магнатом, который голосом, не привыкшим к возражениям, распространялся о политике, и чувствовалось, что этот человек, прекрасно знающий толк в валюте, в биржевых операциях, в торговле, — в политике малограмотен, как людоед с диких островов. Иногда Петр Иваныч отпускал шутки, и тогда все сидевшие за столом подобострастно хихикали. Николай Степанович услышал противное, льстивое: «Хе-хе-хе» и с отвращением почувствовал, что это хихикает сам он.
— Я-то что? — ужаснулся он, — мне-то к чему перед ним подхалимствовать? — И снова вспомнилось гоголевское:
«АННА АНДРЕЕВНА: — Вы-то что? Вы ведь не служите.
ДОБЧИНСКИИ: — Да так, знаете, когда вельможа говорит, невольво чувствуешь страх».
«Отвратительно, — думал Николай Степанович, возвращаясь домой, — отвратительно! И откуда в человеке сидит эта гадость? И ничего мне от него не нужно, а я мало того, что хихикал на его глупые шутки, нет, мало того, я даже соглашался с его идиотскими мнениями. Ведь вот, например, мое убеждение в необходимости уничтожения капитализма созрело не сегодня, а я соглашался с ним, когда он, усмехаясь, заявлял, что без капиталистов мир не проживет. Я соглашался. Кивал головой вместе с этими тремя нулями, не имеющими никаких собственных мнений. А через пять минут магнат понял, что сказал глупость, и стал повторять мне мои собственные слова, и всем стало неловко, но три нуля быстро приспособились и снова стали поддакивать. Совершенные Добчинские и Бобчинские, хором говорящие: «Справедливо, совершенно справедливо»…
Отчего же это произошло? Отчего я из-за какого-то бессознательного подхалимажа на секунду отрекся от своих убеждений? В чем тут дело? Слабость характера? Расхлябанность?»
И от стыда Николай Степанович морщился и дергал головой, и весь остаток дня был мрачен и неразговорчив.
У бездны с самоварчиком
Приходил поэт Леонид Ещин — громкий, шумный, всегда немного пьяный.
Если взрослых дома не было, он шел прямо в детскую, где я с отвращением решала задачу про бассейны, подходил ко мне и бросал задачник на пол.
— Брось ты эту сволочь, — гудел он. — И зачем только детей мучают?
Я с ним соглашалась. Задачник оставался на полу.
А Ещин садился верхом на стул и, за неимением других слушателей, читал мне стихи:
…Чтоб войти не во всем открытый Протестантский прибранный рай, А туда, где разбойник, мытарь И блудница крикнут: вставай!Я не понимала ни одного слова, но стихи мне очень нравились. И голос Ещина нравился. И сам он: веселый, бесшабашный, всегда навеселе — тоже нравился. Мне с ним было просто и весело.
— Мне уходить надо. К Зине Ивановой, — вздыхала я, — уроки учить!
— Это та, у которой мать такая толстая дура с большим бюстом? Нечего тебе там делать. И уроки нечего учить. Мы сейчас перейдем к Блоку.
И голос гудел:
По вечерам над ресторанами Горячий воздух дик и глух…Потом я шла к Зине Ивановой и приседала перед ее мамой, которая рассеянно трепала меня по щеке и говорила:
— Идите, идите, девочки, занимайтесь…
Мне было страшно и весело вспоминать, как ее называл Ещин. Страшно, потому что она была взрослой и полагалось ее уважать. Весело, потому что приятно свергать авторитеты, и потому что я смутно чувствовала, что Ещин прав.
Из соседней комнаты до меня доносился голос зининой матери, рассказывавшей гостье:
— Так вчера было мило, душечка, вы себе представить не можете! Был Ещин, были другие поэты, был пианист Деринотов (этот сумасшедший воображает, что он в меня влюблен) — одним словом, была вся богемочка. Вы знаете, мы для стиля даже ужинали на ковре. Ещин изумительно читал Гумилева. Я тоже рискнула прочитать свои стихи. Помните, я вам показывала. «Не забудь про черного брата, обнажи закаленный клинок»… Очень хвалили. Потом Деринотов играл Дебюсси…
— Купец купил 20 аршин сукна синего цвета и 5 аршин красного, — кричала мне в ухо Зина. — Ты опять о чем-то постороннем думаешь! Завтра вот схватишь кол…
А я представляла себе громкого полупьяного Ещина в этой благополучной квартире с вышитыми подушками и статуэтками. Знала, что завтра он войдет в детскую, бросит на пол географию с картинками, сядет верхом на стул и загудит:
— Был у твоих Ивановых. Сначала толстая дура воображала себя актрисой, а теперь думает, что она поэтесса. Кормят, впрочем, там отлично. Но зачем она лезет в искусство? Зачем? Продолжала бы играть в свой маджан.
Я не знала, зачем.
Впоследствии, впрочем, мне это объяснил Андрей Белый, писавший о любви некоторых людей пристраиваться к «бездне с самоварчиком».
Педагоги, скажут, конечно, что десятилетнему ребенку знакомство с таким человеком, как Ещин — кроме вреда ничего принести не может. Ребенку полагается быть почтительным, учить уроки и не слышать грубых слов и критики старших. Возможно, что это и так. Возможно, что знакомство с Ещиным и принесло мне вред. Но с тех пор на всю жизнь осталась у меня любовь к таким, пускай бесшабашным, пускай безумным, но истинно талантливым людям, которые любят искусство и все прекрасное настоящей любовью, потому что искусство и есть для них жизнь. И навсегда осталось отвращение к сытым, благополучным мещанам, «пописывающим стишки» и играющим в «богемочку». От скуки. Из мелкого тщеславия.