Инженю
Шрифт:
Красивая девушка, кстати, во всех отношениях была достойна своего имени: девственное простодушие нежно светилось в ее больших, слегка навыкате голубых глазах. Ее ротик был приоткрыт в мягкой улыбке или, скорее, в каком-то наивном изумлении, вдыхая, словно распустившийся цветок, любое ощущение, которое ее сладостное и легкое дыхание вновь возвращало миру! Перламутровый цвет лица, пепельные ненапудренные волосы; очаровательные, хотя и несколько длинноватые руки — ведь Инженю было пятнадцать лет, а у женщин в этом возрасте
Инженю с ее молодой, робко округлившейся грудью, с ее скромной осанкой и чистосердечной улыбкой очень украшало полотняное прямое платье, совсем простое, без отделки, служившее ей выходным туалетом. Великолепие ткани этого платья дополнялось изяществом покроя, и, сколь бы скромным ни был наряд девушки, Ретифу, мы вынуждены повторить это, требовалась немалая доля мужества, чтобы прогуливаться по Парижу в своем потертом сюртуке рядом с Инженю, такой свежей и такой прелестной в ее новом узком платье.
В то мгновение, когда мы вошли в столовую, Ретиф, взяв в свои руки бразды разговора, рассказывал девицам Ревельон назидательные истории, перемежая их гастрономическими набегами на остатки полностью разгромленного десерта, который, наверное, до этого сохранял безупречный боевой порядок, — ибо метр Ретиф де ла Бретон обладал могучим аппетитом и его язык нисколько не мешал зубам.
Ревельон, кого назидательные истории Ретифа де ла Бретона интересовали не столь сильно, как его дочерей (наверное, потому, что он более глубоко, чем они, знал о нравственности рассказчика, и это знание во многом лишало истории Ретифа их назидательности), в конце ужина решил завести с гостем разговор о политике.
— Вот вы, философ, мой дорогой Ретиф, — начал он тем насмешливым тоном, каким люди денежные и деловые обращаются к людям мечтательным и мыслящим, — объясните мне, покуда бисквиты перевариваются, почему мы во Франции с каждым днем утрачиваем национальное чувство.
Это вступление напугало дам, и они, взглянув на мужчин, дабы убедиться, что разговору будет придан совсем новый поворот, встали и, взяв с собой Инженю, собрались отправиться в сад, чтобы предаться каким-нибудь веселым играм.
— Не уходи, Инженю, — попросил Ретиф, тоже поднимаясь из-за стола и отряхивая крошки последнего съеденного им бисквита, усыпавшие полы его длинного верного сюртука.
— Да, отец, слушаюсь, — ответила девушка.
— Прекрасно! — воскликнул Ретиф, счастливый тем, что его слушают, как бывают счастливы все отцы, верящие, будто они управляют своими дочерьми, хотя те вертят ими, как хотят.
Потом, повернувшись к хозяину, он сказал:
— Прелестное дитя, не правда ли, господин Ревельон? Оно — утешение моих старческих лет, опора моих последних дней, — дарует мне чистые радости отцовства!
И Ретиф
— Вы должны быть чертовски рады! — воскликнул Ревельон с лукавым добродушием, свойственным нашим буржуа.
— Но почему же, друг мой? — спросил Ретиф де ла Бретон.
— Да потому, господин Фоблас, что, если верить тем, кто за вами шпионит, вам приписывают, по меньшей мере, сотню детей! — ответил Ревельон.
Роман Луве де Кувре, который недавно появился и был тогда в большой моде, стал для Ревельона отправной точкой шутливого сравнения.
— Руссо в своей «Исповеди» поведал о себе всю правду, — сказал Ретиф, явно смущенный тем уколом, что нанес ему торговец обоями. — Почему бы мне не подражать ему, если и не талантом, то хотя бы мужеством?
Четыре слова «если и не талантом» были произнесены с такой интонацией, что сама музыка, эта великая лгунья, претендующая на выражение всех чувств, не смогла бы передать ее.
— Хорошо, — сказал Ревельон, — если у вас, в самом деле, сто таких детей, как Инженю, то это милое семейство, и я предлагаю вам марать как можно больше бумаги, чтобы их прокормить.
Ревельон несколько следовал тому предрассудку — кстати, он еще довольно распространен в газетах наших дней, предпочитающих г-на Леклера г-ну Эжену Сю, — будто чистая бумага ценнее бумаги исписанной.
Этот вопрос решать не нам, несмотря на наше глубокое восхищение листами чистой бумаги.
— В конце концов, поскольку нельзя вечно рожать детей, — заметил Ревельон, — и, кстати, между нами говоря, вы уже не в том возрасте, чтобы пренебрегать другими занятиями, что вы сейчас поделываете, мой дорогой «Ночной наблюдатель»?
Под этим названием Ретиф тогда публиковал некое подобие дневника, дополняющего «Картины Парижа» Мерсье; два друга поделили между собой часовой циферблат: Мерсье выбрал себе день, а Ретиф де ла Бретон — ночь.
— Что поделываю? — переспросил Ретиф, откинувшись на спинку стула.
— Да.
— Составляю план книги, способной просто-напросто взбудоражить Париж.
— Ха-ха! — громко рассмеялся Ревельон. — Взбудоражить Париж?! Это дело нелегкое!
— А вот и нет, мой дорогой друг, — возразил Ретиф де ла Бретон с тем провидческим даром, что присущ только поэтам, — может быть, это легче, нежели вы думаете…
— Но как быть с солдатами французской гвардии? С городской стражей? С немецкими полками? С гвардейцами короля? С господином де Бироном и господином де Безанвалем? Послушайте, мой дорогой Ретиф, послушайте меня: не будоражьте Париж.
То ли из осторожности, то ли из презрения автор «Порнографа» ничего не ответил на этот призыв, но, давая ответ на ранее заданный Ревельоном вопрос, продолжал:
— Только что вы спрашивали меня, почему мы во Франции с каждым днем утрачиваем наш патриотизм?