Инженю
Шрифт:
Наконец, ровно в девять вечера, час, когда устраиваются фейерверки, все окна осветились: одни свечами, другие — плошками; к костру торжественно поднес факел человек, одетый в красное и олицетворяющий собой палача, и костер, потрескивая, начал разгораться под приветственные возгласы всех этих безумцев, на чьих лицах страшно было видеть пурпурный отблеск, отбрасываемый горящими головнями; но их пылающие словно угли глаза, как говорит Данте, сверкали еще страшнее, чем головни!
XX. ДОМ ГОСПОДИНА РЕВЕЛЬОНА, ТОРГОВЦА ОБОЯМИ, В ПРЕДМЕСТЬЕ СЕНТ-АНТУАН
Если наши читатели позволят
Впрочем, в будущем этот квартал тоже озарится пламенем и огласится шумом, и, однажды пробудившись, он за два-три года извергнет больше огня и грохота, чем со времен Эмпедокла и Плиния Старшего извергли Этна и Везувий.
В парижском предместье Сент-Антуан, на улице Монтрёй, высился красивый особняк.
Он принадлежал Ревельону, богатому торговцу обоями, чье имя вошло в историю вследствие связанных с ним событий.
В то время, когда это имя еще не было европейски известным, Ревельона, однако, хорошо знали в квартале Сент-Антуан и даже во всем городе благодаря его замечательным изобретениям, коммерческой деятельности и надежности его подписи.
Ревельон в самом деле обладал тогда огромным состоянием, и более пятисот рабочих, занятых на его фабрике (на каждом из них он мог заработать в день пять-шесть франков), не только обеспечивали это богатство, но и увеличивали его с такой пугающей быстротой, что никто не сказал бы, когда оно перестанет расти.
О Ревельоне много говорили и много писали — из этого следует, что Ревельон был очень известен, хотя, быть может, знали его плохо.
Мы отнюдь не претендуем на то, будто знаем Ревельона лучше других историков, писавших о нем; кстати, нас мало интересуют, а главное, мы почти не занимаемся теми случайными репутациями, какие порождает событие, которое привлекает к ним внимание и выводит их на яркий свет, сколь бы постыдными ни были обстоятельства, создающие эти репутации; впрочем, тот же свет заставляет этих людей, ставших известными, щурить глаза, словно испуганная сова, вылетевшая днем из норы, откуда обычно она выбирается по ночам.
Поэтому мы скажем о Ревельоне лишь то, что говорили о нем в то время, или то, что говорили о нем впоследствии.
Ревельон, утверждали якобинцы (да будет нам позволено заметить здесь по поводу якобинцев, что те, кто вписывает их появление в книги записи актов гражданского состояния 1790 или 1791 года, выдает им ложное свидетельство о рождении; кроме своего названия, заимствованного у места, где они собирались, якобинцы существовали уже давно — в ту эпоху, когда разыгрывались события, о которых мы повествуем), был человеком жестоким, желчным и скупым: он намеревался свести плату своим рабочим до пятнадцати су в день; наконец, утверждали вожаки этой еще мало кому известной партии, Ревельон был одним из тех откупщиков, кто был готов осуществить теорию господ Флесселя и Бертье, которые говорили о нищете народа: «Если у парижан нет хлеба, то пусть их кормят травой; наши лошади жрут ее вовсю!»
В отличие от якобинцев, роялисты и умеренные думали о торговце обоями совсем по-другому. Ревельон, утверждали они, порядочный человек, живущий так же, как жили тогда все люди, продолжающий дело, которое он унаследовал от отца; он был немного экономист, немного философ, немного политик, но человек бережливый, мудрый и нравственный, то есть обладал всеми теми добродетелями, которые в перегонном кубе революций превращаются в пороки.
Ревельон должен был иметь врагов, ибо он пользовался влиянием. Но в этом предместье к нему относились как к человеку, с которым надо считаться, поскольку тот, кто одним жестом заставляет трудиться тысячу сильных рук, в грозные дни не может оказаться человеком незначительным.
Итак, в тот самый день, о каком мы рассказываем, — а он был бурным, — г-н Ревельон ужинал в своей прекрасной столовой, украшенной картинами, копии которых, перенесенные на обои, продавались повсюду, хотя, надо сказать, оригиналы он приобрел у не лишенных таланта художников за приличные деньги.
Хорошая серебряная посуда, скорее тяжеловесная, чем изящная, отличное фамильное столовое белье, сытные, но обильно сдобренные острыми приправами блюда, доброе домашнее вино с небольшой фермы в Турене — то было приятное пиршество, в котором принимали участие шесть персон, пребывающих в прекрасном настроении.
Это прежде всего был сам Ревельон, чью внешность нет нужды живописать, поскольку имя его равноценно историческому портрету; двое из его детей и жена, превосходная женщина; далее — некий посторонний старик и девушка.
На старике был длинный сюртук неопределенного цвета, когда-то, наверное, оливкового — покрой его свидетельствовал, что сшит он лет пятнадцать назад; изношенное, вытертое почти до дыр сукно указывало, что и на самом деле сюртук носился лет двадцать.
Объяснялось это не бедностью или неряшливостью, а поразительнейшим пренебрежением к одежде, и можно утверждать, что хозяину этого сюртука требовалось даже некое мужество, чтобы в солнечный день показываться в нем в Париже, когда он шел под руку с девушкой, чей портрет мы тоже нарисуем после того, как нанесем последние штрихи портрета старика.
Итак, вновь обратимся к нему.
Вытянутое, узкое лицо, расширяющееся у висков, живые глаза, длинный нос, впалый, но цинично-насмешливый рот, редкие седые волосы делали этого человека стариком, хотя ему исполнилось только пятьдесят четыре года.
Звали его Ретиф де ла Бретон, и это имя, тогда весьма известное, даже очень популярное, не совсем стерли годы, и оно дошло до нас. К тому времени он уже написал больше томов, нежели отдельные члены Академии его эпохи написали строк.
Его неизменный сюртук, к которому он не обращался с хвалебными строфами — как это делали, воспевая свои фраки, некоторые плохо одетые, но известные поэты нашего времени, — хотя все-таки прославил его достоинства в одном абзаце своей «Исповеди», был предметом постоянных забот и починок девушки, сидевшей по левую руку от г-на Ревельона.
Это чистое и свежее дитя, цветок, расцветший среди типографских досок, звали Инженю: отец дал ей это имя, словно героине романа; впрочем, уже лет двадцать — обстоятельство примечательное и служившее предвестием тех политических и религиозных потрясений, что должны были произойти, — имена, даваемые при крещении, ускользали от влияния календаря, который сам вскоре будет заменен неким перечнем овощей и цветов. Столь романическое (мы подчеркиваем это) имя, полученное девушкой, объясняет одну из странностей старика: он любил Инженю не столько как собственную дочь, сколько как прототип своих героинь; он проявлял к ней не отцовскую нежность, а ласковую привязанность автора.