Иоанн Антонович
Шрифт:
– Присягать! присягать!
– Ура, услышала нас матушка-царица! – кричали гренадёры.
Взвод за взводом и рота за ротой, сбрасывая по пути узкие, нового образца, и надевая старые, отнятые в цейхгаузе лизаветинские кафтаны, сбегались в гудевший и переполненный радостною толпою двор. Началось целование креста.
Когда наспела последняя рота, офицеры Вырубов, Рославлев, Всеволожский, Ласунский и Похвиснев замахали шляпами. Крики смолкли. Екатерину окружили.
– Я к вам явилась за помощью! – раздался в тишине ласковый и звучный, как бы мужской, далеко слышный
Новиков, оттеснённый навалившейся толпой, поднялся на цыпочки. Невысокая, полная, с румянцем тревоги, Екатерина стояла в десяти шагах от него. Руки её были протянуты; на лбу и над верхней губой выступили крупные капли пота; затуманенные глаза робко искали вокруг опоры.
– Советники государя, моего мужа, – продолжала она, – решили без промедления заточить меня и моего единственного сына в Шлиссельбургскую крепость…
– Смерть голштинцам! Смерть! – загудела толпа.
– От врагов было одно спасение – бегство, – сказала, утирая слёзы, Екатерина. – Бежать могла я не инако, как к вам… На вас надеюсь, вам верю. Окажете ли помощь сыну и мне?
– Всех веди! жизнь положим – не выдадим! Смерть супостатам!..
– Никого не трогайте, – произнесла Екатерина, – слушайте начальников, Бог за нас.
Солдаты и офицеры бросались перед Екатериной на колени, целовали ей руки, платье. Вынесли полковое знамя.
– К семёновцам! В Казанский! – кричали одни.
– К преображенцам! Они матушку Лизавету ставили на царство! – кричали другие.
– В конную гвардию… по всем церквам!.. Карету! Где же гетман?
– К Панину, в Летний поскакал.
– А Алексей Орлов?
– За архиереем Дмитрием…
– В Казанский! В Казанский!
Роты строились.
– Что мешкаете, ротозеи? – кричал Рославлев.
– Живо знамёна вперёд, барабаны! – командовали Обухов и Ласунский.
– Спасительница наша! Мать родная! Виват! – не умолкали солдаты.
– Пушки вывози! Стройтесь! – кричало капральство. – Священника вперёд! В Казанский!
Вправо и влево, во все концы скакали вестовые.
Под напором ломившейся вперёд, кричавшей и махавшей шляпами и мушкетами толпы императрица снова села в карету. Приземистый, с крестом в руке и с дрожавшей белокурой бородкой священник, покашливая и испуганно путаясь в голубой, полинялой рясе, двинулся вперёд. Выстроившийся полк, окружив карету государыни, последовал за нею.
Предводимые Вадковским, Фёдором Орловым и другими офицерами, семёновцы также принесли присягу. С загородного проспекта шествие двинулось по Гороховой, своротило в Мещанскую и стало приближаться к площади Казанского собора.
Окна и двери раскрывались настежь. Горожане присоединялись к шествию и также кричали виват и ура.
XX
ЯВЛЕНИЕ ФЕЛИЦЫ
Утром того же двадцать восьмого июня Ломоносов проснулся ранее обыкновенного. Ему предстоял окончательный просмотр хвалебной латинской речи, которую он, по наряду, должен был завтра, в день государевых именин, прочесть в торжественном заседании Академии наук. Сверх того, он помнил слово, данное студенту
– Ох, уж эти разъезды да именинные пироги! Одна времени трата! – ворчал он, поднявшись на утренней прохладе в оконченный поправками рабочий кабинет флигеля.
В девятом часу кухарка просунулась в дверь с чашкой кофе и с только что занесённой академическим рассыльным тетрадкой «С. – Петербургских ведомостей».
На заголовке газеты стояло: «№ 52, пятница, 28 июня». Далее была статья:
«Из Рима, от 27 мая пишут… Езуиты купили для братии своей дом маркиза Д'Оссоли. Слух носится, что намерены уничтожить сие братство…»
«Вела речь свинья! Чёрта с два! – подумал Ломоносов. – Как раз, уничтожат этих аспидов…»
Он бросил газету на стол, раскрыл окно в сад, вынул из ящика набросок речи и задумался над фразой: «Hic festus Petri, patrae, dilectissimae patris et filii, dies usque in aeternum redivivus recurrat…» и проч. По-русски фраза означала:
«Сей день Петра, отца отечества и сына, – с удвоенным торжеством, да возвращается навсегда более радостным, более счастливым, и да принесёт в позднейшее потомство общее нерушимое веселие…»
Ломоносов опять сел к столу. Но едва он взялся за перо – с улицы послышались громкие, нестройные голоса. В окно было видно, как берегом Мойки, влево к Синему мосту, в беспорядке бежала густая толпа: мужики с барок, фабричные, бабы и мастеровые. Часть бежавших замедлилась и, в облаке поднятой пыли, с бранью и криками, толкала какого-то долговязого, в голштинском мундире, офицера.
«Попался немец, – подумал Ломоносов, – чем-нибудь, грубиян, насолил».
Толпа продвинулась. Берег очистился. Но опять где-то раздались голоса. С ближних и дальных церквей начинался странный, не по времени перезвон.
«Не пожар ли?» – пришло на мысль Ломоносову. Он взглянул на часы. Было с небольшим восемь.
– Батюшки, светопреставление! – послышался снизу, под лестницей рёв кухарки. – Злодеи! Масло!.. Масла целую крынку… Банку с ваксой стащили… Изверги! Погубители!
Ломоносов спустился во двор. У ворот шла суета. Шныряли какие-то фризовые шинели: расстёгнутые, с красными лицами матросы заглядывали в калитку у ворот. Незнакомый священник, испуганно шмыгнув с улицы, о чём-то расспрашивал дворника. А дворник, торопливо выпрягая из тачки лошадь, похлопывал её по спине, подрагивая разутыми, в подвёрнутых шароварах, ногами, точно собирался вспрыгнуть на коня и куда-то ускакать.
– А-а-а! Ура! – донеслись от Синего моста раскатистые громкие крики.
«Нет! Не пожар! – сказал себе Ломоносов. – Ужли ж перемена, нежданный, всякими бедствами грозящий мятеж?».
Он взял трость и шляпу, вышел на улицу и, обгоняемый пешими и конными, направился влево по Мойке.
– Сполох, ребятушки, сполох! Даржи, Сысойка, даржи… У-ах! – галдели обрызганные извёсткой и глиной штукатуры и каменщики, гуськом выбегая из соседнего двора.
– Где сполох? Эка, врут, идолы! – сердито огрызнулся пузатый, рыжий кабатчик, в кумачной рубахе и фартуке, на босу ногу, стоя с стаканом сбитня на крыльце погребка.