Иосиф Бродский: труды и дни
Шрифт:
Стихотворение, написанное на Искии, помечено июлем 1983 года.
А зимой 1985 года, по воспоминаниям о светлом и мягком зимнем дне — где-нибудь в феврале-марте, мне довелось познакомиться с Анной Лизой.
Часов в двенадцать дня раздался звонок в дверь. Я открыл. На пороге стояла женщина, невысокая, стройная, ладная, в небогатой одежде западного студенческого образца.
— Это вы — Евгений? — спросила она. — Мне ваш адрес дал Иосиф Бродский.
— А телефон он вам дал?
—
— Почему же выне позвонили, ведь меня могло не оказаться дома?
— А я загадала: если вы будете дома — все обойдется.
— Что-нибудь случилось?
— Да, у меня украли деньги. Кошелек. А банковский перевод будет только завтра.
По-русски она говорила очень прилично, гораздо лучше большинства известных мне славистов. Мы прошли на кухню. Я приготовил кофе, яичницу. О чем-то беседовали. Сейчас уже, естественно, не помню — о чем. Наверное, об Иосифе, о ее славистских занятиях, о всякой политической и литературной злобе дня. Потом пошли пообедать в ресторан. Деньги у меня, слава Богу, в этот день были. И тут я заметил, что на меня снизошел покой. Состояние стало редкостно спокойным, умиротворенным. Иронически его можно было бы назвать благостным. Причиной была явно Анна Лиза. От нее исходила кротость, нечто даже фаталистическое. Тихий голос, ясный взгляд серых глаз. При всей миловидности в ее внешности не было ничего вульгарного, затертого, банального. Мне сейчас по памяти было бы трудно описать ее, но я еще тогда подумал, что вот такая головка могла бы быть отчеканена на античной монете.
— Как же у вас украли деньги?
— Я задумалась, — ответила она, — и вор это заметил.
— Вот негодяй, — напустился я. Но она совсем меня не поддержала.
— Там было совсем немного денег. И потом, может быть, он был голоден.
— Вы мало похожи на итальянку, — сказал я. В ленинградские годы я дружил со многими людьми из итальянской колонии. Их нравы, темперамент были мне хорошо известны.
— Да я, по сути, не итальянка. Мать моя гречанка. С островов.
С отцом тоже было не так-то просто. Что именно — сейчас не помню.
Уже в сгущавшихся сумерках я показывал ей Новодевичий монастырь. Горел он тусклым золотом и багрянцем, небо было полно птиц, дети съезжали на санках с довольно крутого обледеневшего обрыва. Вдруг на минуту повеяло русской стариной, чем-то даже олеографическим.
— А мне бы очень хотелось тоже прокатиться на санках, — это было единственное желание, которое она высказала за весь день.
Я быстро договорился с каким-то мальчиком.
Уже совсем поздним вечером я посадил ее в такси. И весь этот день, наполненный внезапной гостьей, показался мне значительным, особым, неординарным. Добротой, кротостью, но вместе с тем каким-то сосредоточенным душевным миром повеяло на меня. Совсем юная, она уже была мудрым человеком, самодостаточным, цельным.
Когда я прочел надписи в ее честь, сделанные в “Урании”, мне все стало ясно. Она его любила и, видимо, не безответно. Но почему-то этот союз не состоялся. Может быть, просто потому, что
На странице 122 в двенадцатой строфе “Эклоги 4-й (зимней)” отмечены три стиха:
И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого
города, мерзнущего у моря,
меня согревают еще сегодня.
На поля выведена стрелка и написано — “Бодлер”. Этого я истолковать никак не могу, возможно, кто-нибудь, лучше меня знающий поэзию Шарля Боддера, поймет, что здесь имел в виду Бродский.
На странице 138 к заголовку стихотворения “В окрестностях Александрии” через запятую приписано: “Virginia”. Следовательно, подразумевается пригород Вашингтона, а отнюдь не знаменитый античный город Средиземноморья.
Страница 161. Стихотворение “Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве...” Под ним надпись Иосифа: “Рождество, не помню какого года 1985? 86?”
Страница 173. Стихотворение без названия, начинающееся со строфы:
Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.
Так раздеваются догола.
После текста идет запись Иосифа: “Стихотворение, которое очень нравится Джанни Буттафаве, немножко Де Кирико”. И действительно, эти “развалины геометрии” сразу адресуют нас к метафизической живописи вождя итальянского сюрреализма Де Кирико. И это еще раз свидетельствует с связи Бродского с современным изобразительным искусством. Иногда эта связь оседает в тексте, так он несколько раз упоминает в стихах Казимира, и это, конечно, Малевич. А на странице 176 после стихотворения “На выставке Карла Вейлинка” он делает примечание: “К. Вейлинк — голландский сюрреалист в духе Магрита или Дельво”.
А вот Джанни Буттафава... Но о нем надо рассказать подробно.
В шестидесятые годы я познакомился с итальянскими студентами и аспирантами, славистами, стажировавшимися при Ленинградском университете. Потом подружилась с ними и вся моя компания. Был среди этих итальянцев и Джанни Буттафава. Самый изо всех них живой, веселый, любопытный. По-русски он говорил много лучше других иностранцев и интересовался всем сразу: русской литературой — классической и современной, советским кино, левым театром — Мейерхольдом, Таировым, Радловым, искусством и архитектурой сталинской эпохи.
Он был абсолютно неутомим, обходил за день десяток букинистических магазинов, сутками просиживал в библиотеках и архивах. А уж что касается кино, то не было такого дрянного и давным-давно забытого фильма тридцатых—пятидесятых годов, который он не исхитрился бы посмотреть. Я помню, он звал меня поехать вместе с ним куда-то за город, на Ржевку, кажется, где на утреннем сеансе в девять тридцать шел фильм “Школьный вальс”.
В молодости он был очень примечателен внешне: пышная, взбитая волосня почти до плеч а lа Тарзан и необыкновенно выразительное, все время отображающее какие-то восторги и ужасы лицо. Можно было бы назвать это гримасами, но лучше подыскать другое слово.