Иосиф Бродский: труды и дни
Шрифт:
“Историей села Горюхина” Бродский восхищался безудержно. Несколько раз он повторил, что хотя бы эту вещь — “не говоря о всем Александре Сергеевиче” — следует читать как инструкцию по ясности и внятности нынешним русским прозаикам. Радостно воспринятый метод потока сознания, наложившись на русский синтаксис с его тяготением к уходящим в никуда сложноподчиненным предложениям, — дал результаты удручающие. Так примерно высказался Бродский. Я заметил, что вся мировая литература к концу века только-только стала выкарабкиваться из-под грандиозного “Улисса”. Верно, сказал Бродский, но, скажем, английскую словесность корректирует сам язык, тяготеющий к точности и определенности. В этом смысле русская литература — более уязвима, и вот тут-то
Отдельные “горюхинские” места вызывали отдельный восторг. Например, прелестный пушкинский юмор: “Женщинам говорил я без церемонии: “Как ты постарела” — и мне отвечали с чувством: “Как вы-то, батюшка, подурнели”. Ну, это точно мы, восклицал Бродский, из той самой простоты, которая хуже воровства!
Он был мастер находить острые и смешные места даже в хрестоматийных текстах (таким же выдающимся специалистом был высоко ценимый Бродским Сергей Довлатов) и сразу откликался на подобные попытки собеседника. Я обратил внимание на фразу из “Горюхина”, которая отчасти объясняет происходящее сейчас в России: “...люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения”. Иосиф немедленно подхватил тему, заговорил об итогах декабрьских выборов в Думу.
Замечу попутно, что политические и общественные интересы Бродского были весьма широки: он живейшим образом вникал в хитросплетения американской и российской политики. Не припомню за 1995 год ни одного нашего разговора, который бы не касался так или иначе проблемы Чеченской войны. Предполагая, что по роду службы на радио “Свобода” я должен быть подробно осведомлен, Иосиф каждый раз буквально требовал отчета о событиях.
Гражданственный интерес явственно присутствует в его стихах и прозе (“Post aetatem nostram”, “Пятая годовщина”, “Мрамор” и многое другое, не говоря об откровенно публицистических “Представлении” и “Демократии!”), и вообще “Бродский и политика” — отдельная тема, и важная тема, поскольку дает несколько иной ракурс, чем тот привычный, в котором обычно видится и предстает поэт.
С особым наслаждением Бродский повторял первые слова “Горюхина”: “Если Бог пошлет мне читателей...” — говоря, что такому писательскому смирению надо учиться всем. “Тот случай, когда досадно, что фраза уже написана?” — спросил я, и Иосиф, засмеявшись, ответил: “Да, я бы не против”.
Надо сказать, что в широком смысле он всегда и начинал с такой фразы. Английское понятие understatement присутствовало в его авторском сознании: “преуменьшение”, “неакцентирование”, “сдержанность”. Это проявлялось и в непременном “стишки” по отношению к своим стихам, и в полном отсутствии всякой прочей самопатетики. Невозможно представить, чтобы Бродский произнес “мое творчество”, “моя поэзия”. Он не говорил даже “я сегодня работал”, предпочитая что-нибудь такое: “мы сегодня сочиняли всякую всячину”. Здесь отстранение от пафоса достигалось многократно—и сниженным разговорным “сочинять”, и добавлением пренебрежительной “всячины”, и отказом от самого местоимения первого числа. Это было очень характерно для Бродского: он как бы стеснялся просто самого слова “я”, очень часто заменяя его либо на “мы”, либо на иронически вывернутое обращение “моя милость”, либо на еще более далекое от “ячества” третье лицо — и тогда появлялись конструкции вроде “к каждому Рождеству этот господин сочиняет стишок”.
Пушкинское “Если Бог пошлет мне читателей” было, кажется, для Бродского не только образцовым манифестом understatement'a, но имело и более буквальное значение. Достигший, всех мыслимых вершин признания и славы, он искренне и с какой-то даже простодушной заинтересованностью относился к мнениям читателей. Любых читателей, чему свидетелем я не раз бывал, но, конечно,
На рабочем столе Иосифа Бродского, заваленном бумагами, письменными принадлежностями, безделушками, остались лежать две книги, которые были у него под рукой в последние дни: антология греческих стихов и томик пушкинской прозы.
Иосиф Бродский. Предисловие к антологии русской поэзии XIX века
Иосиф Бродский. Предисловие к антологии русской поэзии XIX века
Подобно многим закрытым книгам, XIX век никогда не был как следует прочитан. Собирая пыль, стоит он на полке времени, доступный нашему любопытству, но прикасаются к нему редко. Возможно, это происходит оттого, что когда ни надумаешь заглянуть в него, всегда обнаруживаешь на его страницах почти все прозрения и идеи, которые наш век объявил своими
достижениями. Если даже захочешь сделать исключение для современных представлений о скорости, о качественном ускорении, неизбежно приходишь к выводу, что и это там было — об этом позаботилась тогдашняя музыка: престо любой бетховенской сонаты можно без труда использовать в качестве музыкального сопровождения к “Звездным войнам” [14].
Издатель более благоразумный, чем время, конечно же выпустил бы это столетие в нескольких томах вместо того, чтобы загонять Наполеона и королеву Викторию (или Шелли и Достоевского) под одну обложку. Однако самое интересное в этом вымышленном издании не столько разнообразие содержания, сколько то, как оно не позволяет нам быть крепкими задним умом. Предшествующее столетие упрямо отказывается становиться нашим прошлым, посрамляя наш нынешний уровень способности к продолжительному вниманию и навязывая нам сосредоточенность такой интенсивности, какая нам не часто по силам. Режим умственной деятельности, предлагаемый нам писателями XIX века, компрометирует современность до такой степени, что начинаешь подозревать, а не имела ли она уже место на их страницах, не использовали ли они ее уже в своих сочинениях, — до степени некоего грамматического.
Уже одной этой ее способности — колебать наши представления о причинно-следственных отношениях — было бы достаточно для того, чтобы объявить книгу XIX века закрытой. В конце концов, именно это столетие как бы сформулировало концепцию биологического детерминизма. Кроме того, чувство превосходства, испытываемое живыми и присутствующими перед мертвыми и отсутствующими (чувство, обычно выражаемое хронологией), предполагает само по себе, что для того, чтобы вполне постичь столетие, потребуется, может быть, еще одно столетие.
Что до условностей, хронология, вероятно, не худшая из них, и ее можно рассматривать как попытку структурировать нашу ностальгию по тем, кто был лучше нас, или по действительности в лучшем масштабе. Похоже, что в наши дни эта ностальгия достигла наивысшей остроты, поскольку в нашем сознании все еще вибрируют несколько логических звеньев, связывающих нас с XIX веком. Завтра этих звеньев не будет, они исчезнут, их заменит чувство несовместимости, из коего новый мир вполне сможет выковать более долговечные цепи для своего интеллектуального пролетариата или буржуазии.