Иосиф Бродский: труды и дни
Шрифт:
Российскому читателю не так просто представить себе американское студенчество. Профессорская кафедра досталась Бродскому в то время, когда Америка переживала глубокий кризис в области образования. Интеллектуальный багаж среднего американского студента совершенно не соответствовал ожиданиям и представлениям человека традиционной европейской культуры. Причин тому несколько. Прежде всего, во второй половине XX века американская средняя школа отказалась от общеобязательной программы знаний. Либеральная реформа образования, основанная на социально-ориентированной прагматической философии Джона Дьюи, осуществилась. Краеугольным камнем новой педагогики было представление о двойной роли школы, которая состоит в социализации, воспитании коммунальных добродетелей, а также в том, чтобы помочь юному существу раскрыть свой природный потенциал. Последнее на практике сплошь и рядом сводилось к тому, что девочкам и мальчикам советовали заниматься тем, “что их интересует”. Тут как-то вдруг оказывалось, что математика, естественные науки, иностранные языки, то есть все, что требует усидчивости, долговременного труда и дисциплины, почему-то мало интересует школьников. Почему-то их интересы больше были направлены на разные творческие классы, где — опять же согласно принципам новой педагогики — их на все лады хвалили за все, что бы они
Итак, когда профессор Бродский входил в класс, перед ним сидели (вставать при входе преподавателя не принято) доброжелательные, хотя и не слишком почтительные, на редкость разношерстные по уровню знаний, но в основном вполне взрослые молодые люди. Кое-кто был начитан, любил поэзию, возможно даже поэзию Бродского, но трудно сказать, чего ожидали остальные. Может быть — что Бродский научит их писать стихи. Или как стать нобелевским лауреатом. А многих, скорее всего, приводило сюда простое любопытство — они слышали, что этот знаменитый русский профессор совсем не похож на других профессоров. Этой компании Бродский должен был объяснять, как работает эклога Вергилия или лирическое стихотворение Мандельштама. Но ни то, ни другое невозможно, если у слушателей нет хотя бы общих представлений о последних двух тысячелетиях культурной истории человечества и начитанности в каноне западной цивилизации. И Бродский предлагал своим студентам восполнить пробелы как можно быстрее. Делал он это в довольно агрессивной форме. Американских студентов, которых никто никогда ни в чем не упрекает и не стыдит, особенно прилюдно, он ошеломлял заявлениями вроде “народ, который не знает своей истории, заслуживает быть завоеванным”. Но он и указывал им путь к спасению.
Лиам Маккарти, который был студентом Бродского в 1995 году, пишет мне из Амхерста: “В первый день занятий, раздавая нам список литературы, он сказал:
“Вот чему вы должны посвятить жизнь в течение следующих двух лет”. Лиам прилагает список: “Бхагавадгита”, “Махабхарата”, “Гильгамеш”, Ветхий Завет... И еще сто книг. Тридцать из них греческая и латинская классика (трагики, поэты, философы). Далее — Блаженный Августин, Св. Франциск, Св. Фома Аквинский, Мартин Лютер, Кальвин... Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Шекспир, Сервантес, Челлини... Декарт, Спиноза, Гоббс, Паскаль, Локк, Юм, Лейбниц, Шопенгауэр, Кьеркегор (но не Кант и не Гегель). Де Токвиль, де Кюстин, Ортега-и-Гасет, Генри Ацамс, Оруэлл, Ханна Арендт... Никакого пристрастия к соотечественникам, в списке только “Бесы” Достоевского, проза Мандельштама и мемуары его вдовы. Из прозы XX века — “Человек без свойств”, “Молодой Торлесс”, “Пять женщин” Музиля, “Невидимые города” Кальвино, рассказы Притчетта, “Марш Радецкого” Йозефа Рота. Отдельный список сорока четырех поэтов XX века. Он открывается именами Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого.
На что рассчитывал Бродский, давая своим студентам такие списки? Даже если многие из них (не все!) и читали уже Шекспира, Сервантеса, Августина, Макиавелли и что-то из Платона (эти авторы часто входят в разные курсы по литературе, политологии, философии), то вряд ли им действительно удалось бы посвятить два года чтению античных и последующих классиков, отложив остальное. Я полагаю, что Бродский не столько имел в виду реальный список чтения, сколько горизонты гуманитарного знания, некую карту той страны, которую он сам обжил и в которую он приглашал своих учеников.
Преподавательский этикет в современной Америке требует, чтобы с кафедры как можно реже раздавались (в обоих смыслах этого глагола) оценки обсуждаемым текстам. От профессора ожидается изложение некоей теории, описание связанной с ней методологии и на этой основе беспристрастный анализ. “Оценочное суждение” — едва ли не преступление. Высказывать собственное мнение по поводу обсуждаемого произведения — дурной вкус. (Что, между прочим, очень удобно тем, кто не имеет ни собственного вкуса, ни мнения.) Из записей Розетт Ламонт, которая посещала лекции Бродского в Квинс колледже в Нью-Йорке осенью 1973 года, становится видно, насколько мало разговоры Бродского со студентами походили на общепринятые лекции. В начале занятий, когда от профессора литературы ожидается объяснение — в той или иной форме — методологии, Бродский говорил: “Чтение стихов вслух, собственных или чужих, напоминает механику молитвы. Когда люди начинают молиться, они тоже впервые слышат себя. Помимо слов молитвы они слышат свой молящийся голос. Читать вслух стихи значит слышать себя, слушать себя. Вот почему я и прошу вас заучивать стихи наизусть. Если вы хотите понять стихотворение, лучше всего не анализировать его, а запомнить и читать наизусть. Поскольку поэт следует по поэтической тропе, даже, можно сказать, преследует фонетический образ, то, заучивая стихотворение, вы как бы проходите сначала весь процесс его создания” [19].
Поэт охотно делился с аудиторией и собственным опытом чтения иностранной поэзии или, если угодно, изучения иностранного языка. “Я учил английский, переводя Джона Донна и Роберта Лоуэлла. Когда я начал заниматься переводами, у меня на столе лежал большой словарь. Когда я искал в нем незнакомые слова и находил их вне контекста, со всеми значениями, которые может иметь одно слово, это волновало меня. Я понял, что хотя для перевода отыскиваемого слова надо употребить только одно слово, однако при этом надо иметь в виду все его другие значения, его этимологические корни, его мифологические и фонетические резонансы. Так я начал не только осваивать иностранный язык, но и узнавать нечто о своем собственном. Я научился удивляться словам. Когда вы говорите “кошка”, вы говорите это с вашей точки зрения, но “кошка”, которую вы себе при этом представляете, может представляться совсем по-иному вашему собеседнику, и уж конечно сама кошка себя “кошкой” не называет. Стихотворение как кошка. Оно сообщает вам значения слов, то есть что эти слова значат в этом стихотворении, и если вы задумаетесь, вы, может быть, начнете понимать, что они значат с точки зрения самого стихотворения. <...> В творческих семинарах вас не научат, как называется кошка с точки зрения самого животного. Каждый поэт открывает нам свою собственную вселенную. И надо помнить, что сравнивать нельзя.
Второсортных поэтов нет. <...> Лучший способ изучать язык — переводить стихи, на этом языке написанные. Музыка стихотворения несет вас, вы плывете по волне звука, но в то же время вглядываетесь в глубину океана. И там, в глубине, замечаете кипучую жизнь морских существ. Таким же образом сложности языка, синтаксиса раскрываются перед вами, когда вы постигаете их внутри самодостаточного мира стихотворения”'.
Когда он чувствовал, что у студентов головы пошли кругом от этого каскада сравнений и парадоксов, он, чтобы подбодрить их, говорил: “Вы ничего не знаете, и я ничего не знаю, просто мое ничего больше вашего”. И ошеломлял их домашним заданием: “Мне бы хотелось, чтобы вы оценили здесь работу Ахматовой — действительно ли она сработала описание чего-то горящего мастерски?” [20]
Автор этих строк начал свою преподавательскую карьеру в Америке в 1976 году рядом с Бродским, в Мичиганском университете. В то время, в отличие от нынешнего, еще довольно много студентов шло заниматься русским языком и литературой, соответственно немало было и преподавателей, выходцев из России. Были среди них набоковские пнины, homo culturus, как их называл Бродский, были и люди случайные. (В одном очень провинциальном колледже я познакомился с профессором из так называемой “второй волны” эмигрантов, то есть тех, кто после немецкого плена остался на Западе. Был он славный малый, но как-то уж слишком очевидно необразованный. После второй рюмки я спросил: “Как вам удалось получить профессорскую должность без ученой степени?” — “Эх, Лев Владимирович, — сказал он честно, — приехали бы вы еще лет пять назад. Тут всякого, кто мог выговорить “Достоевский”, сразу на работу брали”.) Я присматривался к коллегам-соотечественникам и увидел, что хорошо дела идут у тех, кто преподает по всем академическим правилам. Другие, особенно люди с богемным прошлым, демонстрировали в классе себя, на ломаном английском пытались рассказывать советские (то есть антисоветские) анекдоты и случаи из жизни, совершенно непонятные молодым американцам, или как новооткрытую истину сообщали нечто на Западе давно уже известное, превратившееся в клише. Уходили из класса довольные собой, оставляя студентов в раздражении, недоумении и с ощущением, что их надули: университетское обучение в Америке стоит дорого, а подсунули, похоже, туфту. Я пытался учиться у первых и не соскальзывать в категорию вторых. Я также понимал, что Бродский как преподаватель — один в своей собственной категории. В классной комнате он думал, фантазировал, метафоризировал вслух, и студенты, может быть, сами того не понимая, получали огромный творческий и интеллектуальный заряд от того, что были допущены в эту гениальную лабораторию. Единственное, что я позаимствовал у Бродского, это слова, с которыми я обращаюсь к новой аудитории в начале первой лекции: “Прежде чем я закончу это предложение, вы поймете, что английский не является моим родным языком”.
Джон Коппер. Амхерст колледж: 1974- 1975
Джон Коппер. Амхерст колледж: 1974- 1975
Он знал, кто он; он ведать мог, Какой могучий правит бог Его торжественным глаголом.
Е.Баратынский. “Рифма”
Нет, — сказал он, — неправильно”. На занятиях в Амхерстском колледже мы читали “Рифму” Баратынского, и я неверно определил, к чему относится местоимение. Всего двумя годами раньше профессор Бродский очутился в очарованной стране, где преподаватели таких слов никогда не произносят. Английским он уже овладевал, но все еще попадал не на те страницы нашего культурного словаря. А нас смущало то, что поэзия оказывалась точнее, чем намеренно уклончивый лексикон демократической культуры. В течение года Бродский стал enfant terrible [21]Коннектикутской долины; застывшим от ужаса студентам У-Масс (университет штата Массачусетс) он говорил, что, если не будут читать, они превратятся в коров. Первые уроки, данные Бродским в Америке, были возмездием истории за преступление Чаадаева, осмелившегося сказать, что Россия — это пустая страница. Для начала американские студенты продемонстрировали Бродскому, что это их мозги — постоянная tabula rasa, с которой даже только что написанное исчезает.
В амхерстском курсе поэзии мы все говорили не на своем родном языке. Нас удовлетворял наш слабенький русский, и мы старались пользоваться только им. Профессор Бродский упрямо говорил по-английски. Но по контрасту с нашими неуклюжими русскими предложениями, напичканными “кажется” и “является”, от минималистского английского Бродского захватывало дух:
“Пушкин описывает. Баратынский спрашивает — почему”. После двух лет в Америке он начал именовать свой портфель “мой чертфель” [22]. В курсе, посвященном русской поэзии XIX века, мы читали Кантемира,-Ломоносова и Державина и наконец, под занавес, добрели до Баратынского, В весеннем семестре, посвященном XX веку, мы читали только Анненского и Пастернака. Так что осень мы провели не в том столетии и были разочарованы, что вместо ожидаемых байронических стихов пришлось читать стихи про стекло, северное сияние и водопады. Этот застенчивый русский предлагал нам свою странную национальную эстетику! Наш профессор полагал, что вышеупомянутые сюжеты были простой случайностью по отношению к главному чуду, к которому он как учитель хотел нас приобщить: мощь и блеск поэтического сознания. По соседству была alma mater Сильвии Плат [23](училась в женском колледже Смит. Для ее творчества характерна сосредоточенность на собственном внутреннем мире. Покончила самоубийством), и в надежде отвлечь профессора Бродского от сатир и од и подобраться к романтической и автобиографической поэзии, которую мы ожидали, мы стали спрашивать его о Плат. “В нашей стране считается неприличным писать о самом себе, поэзия и без того исповедальна”, — был ответ. Профессор Бродский явно предпочитал творчество другой местной поэтессы, Эмили Дикинсон [24]. Он уже чувствовал в 1974 году, что аритмия ее стиха поселилась в его сердечной мышце.