Иосиф Бродский
Шрифт:
Случайное, спонтанное, чисто ассоциативное исключается из поэзии Бродского. Он поэт, и ответ на «последние вопросы» для него не в откровении веры и не в доводах разума, а в создании безупречного текста. Но поскольку окончательно-идеальное стихотворение создать невозможно, каждый раз приходится начинать труд заново. Сизиф из притчи Камю, принимающий абсурдные условия человеческого существования, – вот эмблема избранного Бродским пути.
Молодость Бродского пришлась на период, когда топика экзистенциализма была в искусстве центральной. Ни Кьеркегор, ни Достоевский, ни Шестов, ни Камю не научили Бродского быть экзистенциалистом, но помогли осознать те интуиции, которые были свойственны ему изначально: ощущение одиночества и заброшенности в мире, абсурда бытия перед лицом смерти, страстный индивидуализм, чувство вины и ответственности, стремление к солидарности со всеми, кому плохо. В известном споре о гуманизме, который развел Сартра (более философа, чем писателя) и Камю (более писателя, чем философа), Бродский на стороне Камю [367] . Если он и философствует в стихах или прозе, то лишь до определенного предела. Нравственная составляющая, сердцевина личности для него онтологична, не подлежит ни рационализации, ни вообще обсуждению: причинять страдание нельзя. Это можно проиллюстрировать житейским эпизодом. Бродский очень уважал вдову Ходасевича Нину Николаевну Берберову и как сильную независимую личность, и «как остаток большого огня» [368] .
367
Не принимал он и структуралистского культурного детерминизма в приложении к этике и, тем более, постмодернистского релятивизма.
368
Сказано Бродским о вдове другого великого поэта – Н. Я. Мандельштам (СИБ-2.Т. 5. С. 114).
369
Шутка рискованная, но ее иногда неправильно понимают в чисто агрессивном плане. На самом деле она связана с повторяющимся у Бродского мотивом об «архитектурной» роли разрушения военных времен; ср. «У Корбюзье то общее с Люфтваффе, / что оба потрудились от души / над переменой облика Европы» («Роттердамский дневник», У).
Глава VIII
Американец
Прибытие на Запад: Оден
Отъезд в эмиграцию из Советского Союза в семидесятые годы был для отъезжающего и для провожающих событием, не лишенным трагизма. Люди верили, что расстаются навсегда, и в проводах был похоронный оттенок. Для отъезжающего, да еще такого, который никогда прежде не покидал пределы СССР, так же трагически острым было ощущение бесповоротного перехода пограничной черты, разделяющей родной, знакомый мир и мир незнакомый, чужой. У самой этой черты родина провожала изгнанника с полицейской свирепостью. У Бродского пулковские таможенники тщательно обыскали скудный багаж и в поисках непонятно чего разломали портативную пишущую машинку.
После недолгого перелета из социалистического Ленинграда оказаться в капиталистической Вене было порядочным потрясением прежде всего просто на чувственном уровне. Иной мир бил в глаза яркими красками, наполнял уши чужой речью. В воздухе пахло по-другому. После советской скудости потрясало разнообразие машин на улицах, избыток товаров в витринах. «Голова все время повернута вбок (то есть к витринам. – Л. Л.).Изобилие так же – если не более – трудно воспринимать всерьез, как и нищету. Второе все-таки лучше, ибо душа работает. Я лично не воспринимаю, как-то отскакивает и рябит», – писал Бродский через две недели после отъезда [370] . Однако шок новизны был смягчен и все сумбурные ошеломляющие впечатления отодвинуты на второй план, поскольку на границе другого мира Бродский встретил человека, которого он чтил выше всех живущих, – Уистана Хью Одена (1907–1973). Это была почти случайная счастливая встреча, и она имела колоссальное значение для последующей жизни Бродского.
370
Письмо мне (открытка с видом венского Грабена), написанное в самолете из Вены в Лондон.
Бродский увидел Одена через день после вылета из Ленинграда. 6 июня со своим американским приятелем Карлом Проффером он поехал во взятой напрокат машине наудачу отыскивать городок Кирхштеттен. Там начиная с 1958 года проводил лето Оден. Не сразу, но они нашли нужный Кирхштеттен (их в Австрии несколько) и по счастливой случайности подъехали к дому Одена как раз тогда, когда к нему шел сам Оден, только что вернувшийся из Вены на поезде. Бродский увидел человека, чьи слова о власти Языка над Временем, прочитанные за восемь лет до того в избе на севере России, перевернули его судьбу.
В очерке «Поклониться тени» Бродский рассказывает, как в 1968 или 1969 году он увидел фотографию Одена и долго вглядывался в нее. «Черты были правильные, даже простые. В этом лице не было ничего особенно поэтического, байронического, демонического, ироничного, ястребиного, орлиного, романтического, скорбного и т. д. Скорее, это было лицо врача, который интересуется вашей жизнью, хотя знает, что вы больны. Лицо, хорошо готовое ко всему, лицо – итог. <...> Это был взгляд человека, который знает, что он не сможет уничтожить эти угрозы, но который, однако, стремится описать вам как симптомы, так и саму болезнь» [371] .
371
СИБ-2.Т. 5. С. 266. Бродский описывает фотографию Одена, снятую известным фотографом Ролли Маккенна в Нью-Йорке в 1952 г. Оден стоит на пожарной лестнице возле своей тогдашней квартиры на 7-й авеню.
Оден, которого увидел Бродский у калитки кирхштеттенского дома, был значительно старше, чем на той фотографии. Он старел быстро. Лицо было так морщинисто, что его друг Стравинский шутил: «Скоро нам придется разглаживать Уистана, чтобы выяснить – он это или не он». Ему оставалось жить немногим более года.
Как рассказывает Бродский, когда Проффер растолковал Одену, кого он привез, Оден воскликнул: «Не может быть!» – и пригласил их в дом [372] . Оден знал имя Бродского не только из прессы, писавшей в свое время о безобразной комедии суда над молодым русским поэтом, а в эти дни о его изгнании. За два года до появления неожиданного гостя у его калитки он прочитал стихи Бродского в компетентных переводах Джорджа Клайна и затем написал небольшое предисловие к сборнику этих переводов. Это осторожно написанный текст – Оден начинает с того, что трудно, не зная языка, судить о поэте по переводам, но предисловие написано с симпатией и некоторые замечания там весьма проницательны. Бродский был польщен и счастлив тем, что великий Оден написал предисловие к его книжке, но была в этой бочке меда и капля дегтя. Столь же положительно Оден отнесся и к стихам Андрея Вознесенского и даже блестяще перевел его «Параболическую балладу». Из этого можно было заключить, что лучший поэт английского языка рассматривает стихи русских молодых поэтов из такого далека, что не различает их принципиальной несовместимости.
372
Там же. С. 269. Надо подчеркнуть, что за шутливым тоном письма скрывается искреннее восхищение творческой дисциплиной старого поэта.
В согласии Одена написать предисловие к книжке Бродского не было ничего особенного. Оден во многих отношениях представлял тип английского писателя-профессионала, умеющего заниматься литературной поденщиной [373] . У него была многолетняя привычка – работать за письменным столом с утра до вечера с перерывом на обед. Другая многолетняя привычка была подкрепляться при этом алкоголем. Способность вот так работать и пить произвела большое впечатление на Бродского в те дни, что он провел в компании Одена. С юмором и восхищением он описывает порядок дня в Кирхштеттене (переводы иноязычных слов даны в квадратных скобках):
373
В английской культурной традиции, по крайней мере со времен Даниэля Дефо, концепция писательства всегда была шире, чем в русской. Предполагалось, что писатель умеет делать любую литературную работу, а не только сочинять художественную прозу. Среди русских писателей первого ряда в прошлом таков был, пожалуй, только Н. С. Лесков.
«Первый martini dry [сухой мартини – коктейль из джина и вермута] W. Н. Auden выпивает в 7.30 утра, после чего разбирает почту и читает газету, заливая это дело смесью sherry [хереса] и scotch'a [шотландского виски]. Потом имеет место breakfast [завтрак], неважно из чего состоящий, но обрамленный местным – pink and white [розовым и белым] (не помню очередности) сухим. Потом он приступает к работе и – наверно потому, что пишет шариковой ручкой – на столе вместо чернильницы красуется убывающая по мере творческого процесса bottle [бутылка] или can (банка) Guinnes'a, т. е. черного Irish [ирландского] пива. Потом наступает ланч 1 часа дня. В зависимости от меню, он декорируется тем или иным петушиным хвостом (I mean cocktail [я имею в виду коктейль]). После ланча – творческий сон, и это, по-моему, единственное сухое время суток. Проснувшись, он меняет вкус во рту с помощью 2-го martini-dry и приступает к работе (introductions, essays, verses, letters and so on [предисловия, эссе, стихотворения, письма и т. д.]), прихлебывая все время scotch со льдом из запотевшего фужера. Или бренди. К обеду, который здесь происходит в 7–8 вечера, он уже совершенно хорош, и тут уж идет, как правило, какое-нибудь пожилое chateau d'... [«шато де...», то есть хорошее французское вино]. Спать он отправляется – железно в 9 вечера.
За 4 недели нашего общения он ни разу не изменил заведенному порядку; даже в самолете из Вены в Лондон, где в течение полутора часов засасывал водку с тоником, решая немецкий кроссворд в австрийской Die Presse, украшенной моей Jewish mug [жидовской мордой]» [374] .
На самом деле с Оденом все обстояло не так уж весело. На старости лет ему грозило одиночество. Жить ему оставалось пятнадцать месяцев. Здоровье было разрушено, алкоголизм усиливался, и старые друзья с тревогой отмечали изменения личности: известный своей добротой и тактом Оден теперь иногда бывал груб. Откровенно игнорировал собеседников, предпочитая монологи, которые были по-старому блестящи до шести вечера, но становились менее вразумительными по мере того, как он накачивался алкоголем в конце дня [375] . Воспоминания Бродского о днях, проведенных с Оденом в Австрии, а затем в Лондоне, рисуют другую картину. Если их общение и носило односторонний характер, то потому, что разговорный английский Бродского был еще очень плох, но, главное, Оден тепло приветил неожиданного гостя и деятельно заботился о нем. Чарльз Осборн, организатор лондонского ежегодного международного фестиваля поэзии, где Оден был чем-то вроде почетного председателя, пишет: «Уистан хлопотал над ним, как наседка, на редкость добрая и понимающая наседка» [376] .
374
Из письма мне от 2 августа 1972 г.
375
См.: Davenport-Hines R.Auden. New York: Pantheon, 1995. P. 325–341.
376
Osborn C.W. H. Auden: The Life of a Poet. New York – London: Harcourt Brace Jovanovich, 1979. P. 325. Вероятно, подсознательно Бродский позаимствовал это сравнение в своем мемуарном очерке об Одене (1984): «В течение этих недель в Австрии он занимался моими делами с усердием хорошей наседки» (СИБ-2.Т. 5. С. 271).
Нельзя не отдать должное интуиции Одена, который что-то угадал в молодом поэте, пишущем на незнакомом языке, проникся к нему симпатией и постарался, как мог, помочь ему справиться с психологическим напряжением первых дней в незнакомой среде. И все же эту встречу никак нельзя назвать встречей равных. Прежде всего ясного представления о том, что за стихи пишет русский изгнанник, у Одена не было, да и в личном плане не умеющего говорить по-английски Бродского он по-настоящему оценить не мог. Встреча с Бродским не была исключительно важным событием в жизни Одена. Появление Бродского на Западе сопровождала некоторая шумиха в масс-медиа, но Оден был слишком умен, чтобы такие вещи производили на него впечатление. Он и сам к этому времени был международной знаменитостью и, куда бы ни приехал, не знал отбоя от газетных репортеров и телевизионных интервьюеров. В перспективе жизни Одена Бродский был одним из нескольких десятков молодых поэтов и не-поэтов, кого Оден морально или материально поддержал. Судя по воспоминаниям Бродского, он вызывал у Одена некоторое любопытство и просто как человек из России, страны Достоевского, Толстого и Чехова [377] . Наконец, симпатия к Бродскому питалась еще и антипатией, отвращением, которое испытывал Оден к советскому режиму, в особенности после вторжения в Чехословакию в 1968 году. На склоне жизни для Одена встреча с Бродским не была экстраординарным событием, но для Бродского встреча с Оденом имела провиденциальное значение.
377
В жизни Одена, помимо любви к русской классической литературе, был и некий личный «русский сектор» – он дружил с композиторами Стравинским и Николаем Набоковым (двоюродным братом писателя), с Исайей Берлином и в последние годы жизни с Василием Яновским, нью-йоркским врачом, а также талантливым писателем и мемуаристом. По просьбе другого своего русского знакомого, поэта и критика Юрия Иваска, он написал статью-рецензию на вышедший по-английски том эссе Константина Леонтьева. В то же время близко знавший Одена Исайя Берлин говорит: «Оден, конечно, понимал, что [Бродский] хороший поэт, который его очень уважает, но Оден не интересовался русской поэзией, Россией. Совсем нет. И Францией нет. Только Германией. У него была Италия до известной степени, но главным образом Германия. „Да, да я знаю, что я немец, – говорил мне он. – I ani a Kraut. Ничего не поделаешь, я таков, я немец“» (Труды и дни.С. 103).