Ирреволюция
Шрифт:
И однако, если я хочу принести пользу и научить их чему-то, нужно добиться, чтобы они заговорили со мной; заговорили со мной не снизу вверх, не из своего далека. Не думаю, что им стало бы проще, заговори я с ними на «ты»; в моих устах «ты» звучало бы совершенно иначе, чем у других преподавателей; так мне, во всяком случае, кажется; и это мешает мне обращаться к ним на «ты».
Вот я и не знаю толком, как из этого выпутаться; необходимо, однако, чтобы именно я помог всем нам выпутаться из этого положения. Мне осточертела роль патрона!
А они находят вполне естественным, что я выступаю в роли патрона; именно они-то и заставляют меня играть
Но важно как раз это: добиться, чтобы они бросили записывать; и чтобы спорили; оспаривали то, что я говорю. Эти их записи, записи, которые они делают, что бы я им ни наболтал, — свидетельство, условный знак, символ повиновения.
Что сделать, чтобы они взбунтовались против меня? Ибо, только взбунтовавшись против меня, они могут хоть чему-то у меня научиться. Да! Научиться тому, чему я пытаюсь их научить; тому, чему я обязан их научить, чему уж никто, кроме меня, их научить, безусловно, не может — бунту! Иначе мое пребывание лишено всякого смысла; в нем не больше смысла, чем в учебниках, которые они покупают, чтобы дополнить (мягко сказано!) мой «курс».
Я говорю о революции; они записывают о революции, упрямо считая, что все, сказанное мною, нужно «выучить». Комедия — да и только!
Я теперь чувствую себя не таким одиноким. У меня завязались знакомства. По вечерам, в ресторане гостиницы, я болтаю с официантами; и потом у меня есть знакомые в техникуме; это, как и я, парижане, они ездят домой каждую неделю, а иногда — если небо Сотанвиля и впрямь слишком давит, а мостовая становится слишком жирной, — то и каждый вечер, несмотря на утомительность ежедневной трехсоткилометровой поездки.
Парижане стараются не задерживаться в Сотанвиле. Если ты парижанин, тебе здесь неуютно, ты чужой, ты торопишься; торопишься вернуться домой, к своей жизни, которая не здесь, опасаешься малейшей задержки, чтобы не опоздать на поезд. Ибо Сотанвиль не становится притягательней, по мере того как проходят месяцы и набирает злость зима; холодно, пронизывающе сыро, сумрачно. Этот рыхлый, небрежно сотканный город с пустынными улицами, где дома пришиты, как заплаты, неряшливыми стежками, не создан, чтобы пленять.
Я не люблю Сотанвиль; гулять здесь не хочется; я вынужден выискивать предлог, чтобы выйти на улицу, хоть ненадолго ускользнуть от техникума, от гостиницы. Впрочем, здесь никто не гуляет; здесь ходят за покупками, торопливо ежась, убегая от всех ветров Севера, которые гонятся за тобой. В Париже, дома, мне достаточно спуститься по лестнице, внизу — улица. Улица, то есть жизнь, жизнь других людей вокруг меня, а не просто тротуар и дома. В Сотанвиле приходится долго шагать от техникума или гостиницы, чтобы найти улицу, подобие улицы. Здесь люди наглухо законопачиваются; они живут не в домах — в склепах. Они смотрят друг на друга из окон, прячась за гардинами: не люди — тени.
Я не знаком в Сотанвиле ни с кем из местных жителей, даже среди преподавателей техникума, а их, разумеется, большинство; я вижу их на работе, здороваюсь — и все. Сотанвиль не умеет привязывать к себе и не заботится о том, чтобы ласково принять чужака, он похож на уродливых девушек, которые перестают замечать мужчин,
Мне бы, конечно, хотелось немножко сблизиться с моими сотанвильскими коллегами; для того хотя бы, чтобы рассеяться время от времени, отвлечься на несколько часов от нескончаемой скуки существования, распределенного между гостиничным номером, поездным купе и ресторанами стандартных цен, где тебе стелют бумажную скатерть, которую официантка, не успеешь ты встать из-за стола, уже комкает вместе с крошками и винными пятнами.
Но сотанвильцы не попадаются в сети: кому охота разговаривать с человеком, который то и дело глядит на часы, выжидая минуты, когда сможет уйти. Так что я, как и остальные парижане, обречен на одиночество — самое страшное из зол Сотанвиля! И мы оказываемся в своей компании, образуем своего рода профсоюз временных эмигрантов; и каждый говорит о своем одиночестве, что в конце концов все-таки лучше, чем просто от него страдать.
Ничто нас, в сущности, не связывает, и тем не менее мы сообща выковываем временные, случайные дружбы в зияющей пустоте нашей моральной отрезанности. В который раз мы талдычим, сидя в «Глобусе», перемываем свою неизменную обиду; «Почему сюда?», и каждый самозабвенно крутит ложечкой в своей кофейной гуще; но там не возникает никаких миражей.
Главное — убить время; мы готовы на все, лишь бы оно шло быстрее; мы говорим об учениках, об инспекторе, о грязи в уборных техникума, наконец, о недавней постановке «Орленка» в муниципальном театре; мерзость следует за мерзостью, по нарастающей; зато время идет.
Иногда один из нас, окончательно добитый скукой, ужасом перед одиноким возвращением восвояси, приглашает всех остальных, скопом, «что-нибудь перехватить» у него, в его меблированной комнате. «Потеснимся как-нибудь, разок — не беда». Мы делаем вид, что колеблемся, он настаивает, умоляет; мы заставляем себя просить; думаем, стоит ли в самом деле, в конце концов, и одному ведь побыть неплохо, не правда ли? Но из любезности всегда уступаем, ликуя в душе.
Одиночество, мое одиночество, уже несколько раз одерживало победы. Я наблюдал, как эти загулы, эти маленькие загулы завершаются в безмолвии: какая-нибудь мелочь, неудачный жест, мимолетное выражение лица выдают, что за этим нет ничего, ничего, кроме мрака и небытия. Двое или трое дали вот так пустоте захватить себя врасплох и разорвать на куски. Поддались безобразной, ничтожной, хищной пустоте с ее широкими, бурыми и громко хлопающими крыльями, с когтями, которые вцепляются тебе в затылок.
Они поддались умиротворению. Они больше не торопятся, чтобы не опоздать к отходу шестичасового. В то время как для остальных сотанвильская жизнь как была, так и остается всего лишь дырой меж двух расписаний — расписания занятий и расписания поездов, — эти вдруг начинают задерживаться в городе. Они уже не спешат. Беседуют в магазинах. Покупают. К ним обращаются по имени, это им приятно; это внушает им доверие к себе, к жизни — их ведь называют по имени, их ведь узнают. Они гуляют; точнее, ходят — за покупками, часами бродят по городу за покупками. Они не убивают, как мы, время на улицах или в кафе в ожидании, пока подойдет час поезда, занятий, еды, сна. Они своего времени не убивают. Они его проводят. И к декабрю начинают подыскивать меблированную квартирку, чтобы сменить на нее свой гостиничный номер с оплатой за месяц, за сутки, за ночь, потому что квартира комфортабельней. И главное — в ней чувствуешь себя «дома».