Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1942–1943
Шрифт:
А через несколько дней узнается, что наша семья, первая в деревне, вступила в колхоз. В нашей деревне еще колхоза нет, и мы вступили в соседний, откуда и приходили к отцу те самые «комиссия». Смутно, пожалуй больше из разговоров взрослых, помню, как выжидающе притаилась и притихла деревня по отношению к нашей семье. Но конечно, не все. Спустя несколько дней еще три семьи подали заявления в соседний колхоз, и мы уже не были так одиноки.
А потом вообще наступило удивительное время. Отца выбрали бригадиром-овощеводом, и он целыми днями, почерневший, похудевший и все-таки удивительно жизнерадостный, пропадал на полях. Мои братья тоже работали летом в колхозе. Мишу, старшего, послали на курсы трактористов, и он приезжал теперь домой только под выходные дни, страшно важный, серьезный,
Вообще надо сказать, что мы все очень уважали и слушались своего отца. Да его и нельзя было не уважать. Насколько я помню (а я его действительно хорошо помню), это был редкой души человек и большой умница. Он, мой папа, любил поэзию, и я смутно, как будто из туманной дымки, вспоминаю, как иногда он сам занимался стихосложением.
Однажды папа сочинил большое рифмованное произведение, – наверное, это была настоящая поэма. Не могу сказать сейчас, каков был сюжет, только знаю, что главными действующими лицами там являлись попы, черти, ангелы и ведьмы. Помню, как, отослав нас всех спать, папа, возбужденный и улыбающийся, читал вечером свое произведение в кухне маме и деду. С высоты своих полатей я украдкой наблюдала, как разрумянившаяся мама громко хохотала, а набожный дед Федор гневно сверкал глазами из-под лохматых бровей и сердито сплевывал в угол: «У-у, богохульник!»
И вот настал день, когда отца не стало. Я очень хорошо помню тот день, 15-го июня 1933 года. Это был очень жаркий, безветренный и такой солнечный, такой яркий день! Накануне – опять-таки я слышала это от взрослых – у отца случилась большая неприятность на работе, которой и не замедлили воспользоваться его давние, затаившиеся недруги. Дело это раздули, очернили, и папу скоропалительно, в его отсутствие, исключили из колхоза. Для него это было большим ударом, настолько большим, что он не выдержал, сломался… И вот, как я уже сказала, в душный субботний полдень под аккомпанемент веселой, немудреной песенки, с какой я, восьмилетняя девочка, занимаясь уборкой, выколачивала половики во дворе, отец наверху, на сеновале, малодушно закончил свои счеты с показавшей ему черную сторону жизнью.
И все, что отчетливо врезалось в память в тот день и, по-видимому, на всю жизнь, это страшный, отчаянный крик мамы, чужое, посиневшее лицо отца и чуть позднее – ржавые, ромбообразные клетки на спине его синей, хлопчатобумажной куртки – следы от металлической сетки, на которой он лежал в покойницкой.
На похоронах я вместе с бабушкой и какими-то другими старухами сидела в кузове машины, рядом с гробом, тоскливо смотрела назад на растекающуюся молчаливую толпу. Отца моего знали и любили и в соседних деревнях, и густая толпа провожающих растянулась по пыльной, знойной дороге почти на километр.
Братья мои шли сразу за машиной, окружив со всех сторон нашу, сразу на много лет постаревшую, с черным платком на голове маму. Духовой оркестр печально рыдал, плакал, жаловался на что-то своими пронзительными медными глотками и рвал на части мое маленькое сердце, впервые сраженное таким большим немыслимым горем… Красная крышка гроба беспрестанно притягивала взгляд, холодила кровь, завораживала. Я в страхе прижималась к бабушкиному боку, стараясь не касаться ногами гроба, прятала их подальше, под низенькую скамейку и никак не могла отогнать назойливую, как оса, мысль, что без конца жалила и жалила мое детское сознание: «Зачем ты это сделал, папа? Почему бросил нас? Ведь ты так еще нужен мне, так необходим».
Потом время сгладило и притупило боль этой тяжелой, нелепой утраты, но только и много месяцев спустя в моих глазах упорно продолжали стоять рыжие расплывчатые пятна ржавчины на синей, полинявшей куртке отца. И кажется, именно с тех пор не могу я слышать музыку духового оркестра. Наверное, то детское восприятие было столь велико, что я и сейчас при первых же звуках сверкающих солнцем медных труб ясно вижу пыльную дорогу, мерную колышущуюся толпу на ней, крышку красного гроба, снова слышу тяжелое рыдание…
Но прошла все-таки, как проходит все на свете, и эта черная полоса моей жизни, и мне уже вспоминается другое время.
Осень того же 1933 года. Костя ведет меня за руку, прямиком через редкий, просвечивающий плешинами перелесок в школу. В ту самую, в которой я и провела восемь светлых лет в своей жизни. Костя уже учится последний год, он знает здесь всех преподавателей и, сидя в учительской на правах выпускника, самоуверенно доказывает, что в первом классе мне делать будет абсолютно нечего, так как я вполне подготовлена во второй. Он сам подготавливал, и он отвечает.
Несмотря на такой веский аргумент, учителя сомневаются и тут же устраивают мне вступительный экзамен. В арифметических примерах, о четырех действиях которых я впервые в жизни услышала от Кости только накануне, я, естественно, путаюсь и беспомощно «плаваю». Учителя снисходительно улыбаются, а Костя сердито глядит на меня и краснеет.
С письмом дело обстоит несколько лучше. Я пишу довольно бегло, и если принять во внимание, что меня еще почти никто и не учил этому, то и довольно грамотно. Но главный мой козырь впереди, и я облегченно вздыхаю и ободряюще гляжу на Костю, когда мне дают книгу. Книга! Уж тут-то я себя покажу! И я, пропуская от волнения и спешки все запятые и точки, громко и торопливо читаю все подряд на тех страницах, что открывают передо мною приятно удивленные учителя. После этого меня, правда с небольшими оговорками, принимают сразу во второй класс.
Костя рад, он широко улыбается и неловко гладит меня по голове. А я краснею от сладкого тщеславия и от ехидного удовольствия, что вот хвастун и задира Вовка будет ходить еще в первый класс, когда я уже буду во втором.
Потом Костя еще некоторое время нехотя разговаривает безразлично-деревянным голосом с какими-то рослыми красивыми девицами, которые, узнав, что я – «сестренка», долго тискают меня, дергают со всех сторон и бессовестно врут о том, что я очень миленькая и очень хорошенькая девочка. Молчали бы! Уж я-то знаю, какая я есть. По крайней мере, мой милый братец Ваня не стесняется по десять раз в день высказывать свое мнение обо всех моих недостатках. Так что уж я-то их, слава Богу, изучила.
Потом мы идем домой той же дорогой, и я проваливаюсь ногой в холодную лужу. К моему удивлению, Костя даже не ругается, а, только отжав крепко мой чулок, велит быстро бежать вперед, чтобы не простудиться. Дома мама целует меня, и я вижу, как прозрачные слезинки дрожат на ее ресницах. И мгновенно опять вспоминается папа. Ну, конечно, она думает о том, что вот его тут нет и некому вместе с нею порадоваться за мои успехи… Отец, отец, это ты привил мне большую и благородную страсть к книгам, и это только благодаря тебе одержала я сегодня свою первую маленькую жизненную победу. В четыре года ты уже научил меня читать, и не было для меня большего удовольствия, как получать из твоих рук новенькую книжку после очередной поездки в город. Помню, когда мне случалось гостить в городе у тети Ксении, я тосковала по своим книгам, как по живым существам, и плакала горькими слезами, если беспечный и неряшливый Ваня в мое отсутствие оставлял свои грубые следы на книжных страницах.
Конец ознакомительного фрагмента.