Искатель, 1961 №1
Шрифт:
В тот первый день, проиграв пари, Гробокопатель обрушился на новых заключенных с особым ожесточением. Избитых и обезображенных, нас с Георгием приволокли в барак штрафных.
Первое, что увидел я, очнувшись, была большая толстая петля виселицы, заглядывавшая в окошко. Я невольно прошептал:
Конец…
— До конца еще далеко, брате мой, если человек сам говорит «конец», — возразил кто-то.
Оторвав глаза от окошка, я увидел прямо над собой изуродованное лицо. На худых, ввалившихся щеках, будто кляксы, расплывались синяки и кровоподтеки, большой рано облысевший лоб бороздили шрамы, разбитый нос распух. Наверное, человек
— Страшно? — И сам же ответил: — Да, разукрасили, постарались.
— Охранники?
— Кто же еще!
Он вытер мокрой тряпкой мой лоб.
— Им нравится калечить людей, Это Дрюкашка «смягчает» новых заключенных, чтобы боялись и послушней были.
— Всех он так встречает?
Сосед утвердительно кивнул головой.
— Почти всех. Правда, вас с товарищем отделали сильнее, чем обычно. Приятель твой трость коменданта сломал, а тот с ней не расставался: признак благородного происхождения. Вам еще повезло. Он мог пристрелить обоих там же.
— Ну и лучше было бы! Сколько мук еще примешь, а конец один… Через день-два грозят повесить.
Склонившийся надо мной вздохнул:
— Тут есть люди, по два месяца и больше живут. А тоже грозили их повесить. Может, забывают угрозу-то.
— Забудут на день, на два, на неделю, на две даже. А дальше что?
— Выиграть полмесяца жизни, брате мой, — великое дело. За полмесяца многое может произойти и в этом лагере и за его оградой.
Сосед осторожно, даже нежно коснулся моих плеч.
— Не сдаваться и не терять надежды, брате мой. Слышишь? Не сдаваться!
В те дни худое, с кровоподтеками и шрамами лицо не раз склонялось надо мною. После этого почти всегда становилось легче: раны и ссадины горели меньше, лежать было удобнее, жажда почти не томила. Я узнал, что человека, который обмывал мои раны, поил и кормил меня, именовали Василием Самарцевым, все звали его просто «Вася».
Штрафной барак наш был длинный деревянный сарай с редкими мелкими окошками, мокрым земляным полом и нарами, расположенными в три яруса. Средину сарая занимал большой сколоченный из неотесанных досок стол. Прямо над ним к стропилам были прикреплены электрические лампочки. Огражденные проволочной сеткой, они мутно желтели по ночам.
Здесь томились русские и украинцы, белорусы и поляки, чехи и евреи, французы и бельгийцы, сербы и голландцы. Было несколько немцев, датчан и норвежцев и даже один англичанин. По разным причинам попадали сюда люди, но участь их была одинаково ужасна: штрафников чаще и ожесточеннее били, чаще посылали на виселицу или в «медицинский блок», где над заключенными проводились какие-то зверские опыты.
Прошло еще несколько недель, прежде чем я услышал от Самарцева слова, заставившие мое сердце заныть от радости и тревоги. Вася и я работали в дальнем углу песчаного карьера. Мы были подавлены и молчаливы: в тот день охранники застрелили троих заключенных. И вдруг Самарцев, продолжая грузить тачку, спросил:
— Готов рискнуть, чтобы вырваться отсюда?
Я выпрямился и обрадованно сказал:
— Хоть сейчас!
— Не разгибайся, не разгибайся! — шепотом приказал он. — Не привлекай внимания того черта, что над нашими головами на краю карьера стоит.
Я усердно заработал лопатой.
— Только как отсюда вырвешься? Как?
— Придет время — за оградой лагеря окажемся, — ответил Вася. — А там сумеем от конвоя избавиться, если
Сказав последнее слово, он схватил тачку и погнал ее по доскам наверх. Я последовал за ним в бесконечной веренице тачечников.
Вернувшись с пустой тачкой, я попытался возобновить разговор, но Самарцев тут же прекратил его и взял с меня слово ни с кем не говорить об этом и никогда не упоминать слова «побег».
Лишь убедившись, что я могу терпеть, быть осторожным и держать язык за зубами, он познакомил меня с товарищами по заговору.
К ним я уже успел присмотреться. Двадцатитрехлетний Алексей Егоров был сдержан, решителен и в разговорах и в деле; через непоседливого и словоохотливого Максима Медовкина мы узнавали новости из всех уголков лагеря; капитан Жариков был угрюм и молчалив. Участвовали в заговора еще двое наших товарищей: пианист Миша Зверин, быстро переходивший от жалкого уныния к вызывающей бесшабашности, и колхозник Павел Федунов, ожесточенный до крайности. Он трижды бежал из плена, его ловили, избивали и, наконец, бросили в концлагерь. О нашем замысле знал Казимир Стажевский. Польский антифашист, скитавшийся в эмиграции по многим европейским странам, участник боев, в Испании, этот сорокалетний человек прошел большую жизненную школу.
Участником заговора стал и Георгий Устругов. По-прежнему мы были с ним дружны. История нашей дружбы была давняя и необычная. Впервые мы встретились, с ним в веселой студенческой компании весной сорок первого года. Мне тогда захотелось поближе узнать этого рослого, широкогрудого парня с продолговатым худым лицом и большими карими глазами, смотревшими вопрошающе и смущенно. Но мы не успели сдружиться, не успели приступить к работе: началась война.
Под Смоленском моему взводу приказано было прикрывать саперов, которые отступали последними, взрывая станционные здания, водокачки, мосты. Командовал саперами долговязый лейтенант, на обросшем и грязном лице которого выделялись большие карие глаза. В них застыло недоумение, будто хозяин не мог понять, что же произошло. Глаза показались мне знакомыми, и, присмотревшись внимательнее, я узнал Устругова.
Меня ранили. Вернувшись через несколько месяцев из госпиталя в действующую армию, я получил назначение в полевую разведку. Ходил с дозорами, устраивал засады и вылазки. Немецкая засада подкараулила нас. Меня оглушили ударом по голове и скрутили, забив рот кляпом. Очнулся я в немецком блиндаже от острой боли в руке: мне жгли пальцы, чтобы привести в сознание. Те, кто захватил меня, спешили: на советской стороне чувствовалось большое движение, и немецкое командование хотело знать, что там происходит. Я молчал. Меня били, допрашивая в блиндаже, били в штабе полка, затем в штабе дивизии, армии; били на всем долгом пути от родных мест до западногерманского городка Дипхольца, где находился лагерь военнопленных.
Там я вновь увидел Устругова. Сначала ни я не узнал его, ни он меня: так изменились оба. Высокий, худущий, с длинными большими руками, он выглядел еще более неуклюжим. Сапер странно таскал ноги, будто их обременяла невидимая тяжесть. Лицо его стало суровым и неподвижным, как маска. Большие карие глаза, смотревшие раньше на мир то с благожелательным интересом, то с недоумением, казались пустыми, словно уличные фонари без ламп.
Окликнутый мною, Устругов долго всматривался в меня, узнал, наконец, и жалко улыбнулся.