Искатель, 1961 №1
Шрифт:
У самых ног раненого сидел голландец Хаген. Он с удивлением посматривал то на Стажевского, то на меня. Он еще не пришел в себя после того, что пережил на мосту, и его большие светлые глаза выражали недоумение и испуг.
В лагере рыхлый, неповоротливый и неуклюжий голландец был воплощением беспомощности. Его широкое лицо, когда-то, вероятно, круглое и полное, напоминало теперь неосторожно испеченное яблоко — сильно помятое, со сморщенной, жухлой кожей. Под глазами чернели иссеченные морщинами мешки. По лицу Хагену можно было дать все пятьдесят, хотя на
— Прошу прощения…
Соседи недоумевали, как, чем мог этот бывший учитель заслужить немилость нацистов. Голландец охотно рассказывал, за что попал в концлагерь. Хаген решил не подчиниться порядкам, установленным чужаками в родном городе. Первое же нарушение полицейского часа привело его в немецкую комендатуру. Там учителя продержали до утра и выпустили, посоветовав впредь внимательнее смотреть на часы. Второй раз ему прочли нотацию. Немецкий поручик с явным удовольствием напирал на умственную ограниченность местных жителей, не умеющих даже соблюдать порядок, наведенный, наконец, другими. После третьего задержания Хагена передали военному суду: хотели его проучить и других постращать.
На суде учитель попробовал доказывать, что сердце человека, его ум нельзя покорить силой, что их можно покорить тоже только умом и сердцем. Ошеломленный председатель суда — полковник — сорвал с носа очки, пошептался с членами суда и тут же лишил подсудимого слова. Не выходя из-за стола, суд торопливо посовещался и определил: в концлагерь на три года.
Крофт, и тут оказавшийся рядом, оставался равнодушно сдержанным, будто ничего особенного не случилось. Он снял бутсы и вытряс снег, тщательно очистив жалкое подобие носков. Англичанин занимался этим с такой серьезной озабоченностью, точно ничего важнее на свете не существовало.
В противоположность ему бельгиец Валлон, казалось, кипел от возбуждения. Он никак не мог усесться как следует. Его черные глаза, особенно выделявшиеся на бледном худом лице, светились радостью. Валлон осматривал всех с таким видом, словно говорил: «Наконец-то мы вырвались! Теперь мы покажем, что значит быть свободными».
— Молодцы! Вот молодцы! — проговорил он, улыбаясь Устругову, Федунову, мне. — Я даже не догадывался, что вы подготовили это. И так великолепно сделали!
Устругов сердито вскинул голову.
— Великолепно! — передразнил он. — Мы там половину друзей оставили. Самарцева вот в каком состоянии подобрали…
Валлон пожал плечами, явно жалея, что его неправильно поняли. Он сочувствовал нам, но радовался за себя, и глаза его продолжали по-прежнему излучать сияние. Англичанин оторвался от своих бутсов, услышав раздраженное замечание Устругова, его тонкие губы сложились в улыбочку, которую можно было принять и за насмешку и за укор. Но он тут же вытянул губы в нитку, и лицо его вновь приняло равнодушно-безучастное выражение.
Мало помощи приходилось ожидать нам и от француза Бийе. Нет, он не был беспощадным пацифистом, как Хаген, или себялюбцем, как Крофт, или вертлявым болтуном, каким прослыл в лагере Валлон. Француз был близок нам по духу, по симпатиям к советской земле, которые он не раз высказывал. Черные глаза француза искрились не то радостью, хотя радоваться было нечему, не то внутренним огнем. Он высвистывал веселые мелодии даже тогда, когда весь барак был охвачен унынием.
— Молодец! — говорил про него Самарцев. — Не сдается, что бы эти мерзавцы ни делали…
Дрюкашка запретил ему свистеть, но Бийе не затих. Тогда эсэсовцы вытащили его из барака на площадку под виселицу, долго били и топтали ногами. У Бийе несколько дней шла горлом кровь, он стал кашлять. Француз все же пытался свистеть, но вскоре бросил: прежние мелодии не получались.
Бийе пробежал от моста до леса не больше полутора километров, а уже сильно устал. Он не мог далеко уйти, и по пути сюда его подхватывал под руку чех Прохазка.
Чешский историк и литератор Прохазка, сидевший за спиной француза, посматривал на меня и Устругова с явной укоризной, точно говорил: «Нехорошо вы поступили со мной. Очень нехорошо».
Прохазка казался слишком изнеженным и мягким. Случайно толкнув локтем кого-нибудь или наступив на ногу, чех смущался и просил извинения таким тоном, что становилось жаль его самого. По утрам он непременно желал всем «доброго утра». На улице приветствовал «добрым утром» даже охранников. По вечерам, укладываясь спать, желал соседям «спокойной ночи» с таким усердием, будто верил, что не пожелай он этого, люди будут томиться всю ночь.
— Что же тут плохого? — удивился Стажевский, выслушав как-то мое ироническое замечание. — Вежливость — одно из приобретений цивилизованного человека. Прохазка хочет показать, что охранники не лишили и не могут лишить его этого приобретения. Отсутствие вежливости — первый признак оскудения души.
Самарцев, которому я передал слова поляка, подумал немного и решительно согласился:
— Верно. Грубому озверению нацистов чех противопоставляет яркую человеческую черту. Это как насвистывание мелодий у Бийе.
Прохазка заметил, что советские люди что-то замышляют. Улучив удобную минуту, он подошел ко мне.
— Когда бы и на что бы я ни потребовался, русские друзья могут располагать мною, как собой…
Я постарался изобразить на своем лице удивление, но, встретив прямой и понимающий взгляд чеха, пробормотал:
— Спасибо. Будем полагаться на вас, как на себя…
С неприязнью и даже раздражением обнаружил я среди бежавших немца Брюкнера. Его все считали врагом. Ненависть, которую зажгли в наших сердцах немцы в военной, особенно в эсэсовской форме, была так сильна, что распространялась и на него.
Как-то еще в лагере, чувствуя, что за настороженным равнодушием соседей зреет удар против него, немец подошел ко мне:
— Я есть не враг вам, я есть друг вам.
— Мы знаем, кто вы, — ответил я. — Иначе вы не были бы среди нас.